Русские писатели. XIX век: Биографии. Большой учебный справочник для школьников и поступающих в вузы. — М.: Дрофа, 2000.
А.М. Марченко
Михаил Юрьевич Лермонтов
(1814–1841)
Мать, отец, бабушка
Михаил Юрьевич Лермонтов родился в Москве в 1814 году в ночь на 3 октября. Его родители — отставной пехотный капитан Юрий Петрович Лермонтов и Мария Михайловна, урожденная Арсеньева, — не имели здесь собственного дома. Местом их постоянного жительства было село Тарханы Пензенской губернии, принадлежавшее бабушке поэта Елизавете Алексеевне Арсеньевой. В Тарханы они и вернулись весной 1815, когда Мария Михайловна оправилась от трудных родов.
По обычаю, после свадьбы молодые супруги должны были поселиться в имении мужа — у Юрия Петровича имелось крохотное поместьице, деревенька Кропотово неподалеку от Тулы. Однако Елизавета Алексеевна, недавно овдовевшая, не пожелала жить врозь с единственной дочерью. Даже полагавшееся за женой приданое (одна десятая стоимости Тархан, около 25 тысяч ассигнациями) Юрий Петрович получил лишь условно: выдать эту сумму наличными Арсеньева не сочла необходимым. Деньги дали бы молодым возможность устроиться по своему разумению, а этого Елизавета Алексеевна и в мыслях не допускала, она решительно не верила в разумение зятя, в то, что этот бездельник хоть что-то способен устроить... А когда Юрий Петрович, собравшись с духом, вновь за- говорил о разделе имущества, ему вместо гарантийного было выдано заемное письмо, со- гласно которому получалось, будто он одолжил матери своей жены сумму в размере ее приданого. Заем был, разумеется, фиктивным. У Лермонтова-отца не было и не могло быть таких больших денег. Однако порядок был соблюден, а Юрий Петрович — прочно привязан к Тарханам.
Если не знать предыстории растянувшейся на долгие годы семейной распри, поступки Елизаветы Алексеевны могут показаться либо скаредностью, либо самодурством, мстительным капризом вдовьего одиночества.
Но это далеко не так.
Елизавета Алексеевна Арсеньева, заменившая Мишелю (так звали Лермонтова домашние) рано умершую мать, была урожденная Столыпина, а члены этой огромной и дружной семьи отличались генетически стойким здравомыслием, умением жить, а главное — деловитостью. И как бы ни складывались обстоятельства, Столыпины, даже делая
«карьеру» или «деньги», не превращались в деляг, а оставались деятелями или, как говорили в XIX веке, общественными лицами. Когда после серьезной опалы, вызванной близостью к Михаилу Сперанскому, канцлеру и реформатору «дней Александровых прекрасного начала», брат Елизаветы Алексеевны Аркадий был наконец прощен и
восстановлен в сенаторском сане, Сперанский, все еще находившийся в ссылке, но продолжавший чувствовать себя «великим мужем», писал, имея в виду прощение своего протеже и друга: «это и справедливо, и полезно, и даже нужно». Справедливо — по отношению к Аркадию Алексеевичу и высшей истине, а полезно, конечно, — Отечеству. Декабристы, в случае успеха восстания, прочили сенатора Столыпина, наряду со Сперанским, в состав Временного революционного правительства. С декабристами был связан и другой брат Арсеньевой — Дмитрий. В бумагах императора Александра I имя генерал-майора Столыпина названо среди «секретных миссионеров», которые способствуют развитию в армии вольномыслия.
Дмитрий Алексеевич, родной дед легендарного премьер-министра Петра
Столыпина, скоропостижно скончался от разрыва сердца в возрасте сорока лет 3 января 1826 в своем подмосковном имении Середниково, и первый биограф Лермонтова П. Висковатов, заставший в твердом уме и здравии многих его современников, связывает внезапный «разрыв сердца» с арестами лиц, причастных к восстанию 14 декабря 1825. Аркадий Алексеевич Столыпин, обер-прокурор Сената, умер несколькими месяцами раньше, 7 мая 1825 года.
Как ни печальны были утраты, они уберегли столыпинский клан от
правительственных репрессий; так много было «виноватых», что на разбирательство вины умерших ни у Следственной комиссии, ни у самого Николая I не хватало ни времени, ни внимания, и Столыпины продолжали жить и действовать точно так же, как до восстания и последовавших за ним гонений: служить царю и Отечеству. Даже трагическая смерть, третья менее чем за пять лет, третьего из братьев Лизы Столыпиной, севастопольского губернатора Николая Алексеевича — он был убит при исполнении служебных обязанностей во время чумного бунта летом 1830 года — не поколебала их жизнестойкости. Им, с их практическим, сугубо земным, чуждым всякого мистицизма складом ума и натуры, необходимо было конкретное поле деятельности. Это подтверждает и жизнь младшего из братьев бабки Лермонтова — Афанасия, ее любимца. Герой Бородина, не чуждый литературным интересам (как и его братья, Дмитрий и Николай, Афанасий писал стихи), — он после женитьбы и выхода в отставку заделался удачливым, расторопным земледелом и вообще — хозяином. Его энергии, сметки, здравого смысла и доброты с лихвой хватало и на то, чтобы оказывать самые разнообразные, иногда утомительные, услуги всем своим близким, а прежде всего вдовым сестрам и невесткам. И все это Афанасий Алексеевич делал «без шума, но с твердостью» и по-столыпински разумно и споро.
Хозяйственностью и твердостью характера славились и сестры Столыпины, особенно Екатерина, вышедшая замуж за кавказского боевого генерала Акима Хастатова. У Екатерины Алексеевны на Кавказе, неподалеку от горы Машук (той самой, что станет местом последней дуэли поэта), было крохотное, но настолько обихоженное имение, что в округе его называли не иначе, как земной рай. Впрочем, земной рай, внутри действительно похожий на Божий Сад, с внешней стороны напоминал заурядную кавказскую «крепостцу» (с пушками и насыпным валом), за что хозяйке местные остро- умцы присвоили почти воинское звание — авангардная помещица. Но в этом не было насмешки: чтобы жить и прилежно заниматься воспитанием сада в непосредственной близости от передовой линии Кавказского фронта, в условиях «вечной войны», нужна была действительная, а не показная сила духа.
Хорошей хозяйкой, прижимистой, но в меру, не до потери лица и достоинства, была и Елизавета Алексеевна. Она, а не супруг, милейший и добрейший Михаил Васильевич, распоряжалась в записанных на ее имя Тарханах («634 души мужского пола с принадлежащими землями, лесными и всякими угодиями»). Внезапная смерть хозяина (дед Лермонтова со стороны матери Михаил Арсеньев умер 42 лет) ничего не изменила в укладе и быте семьи. Скорее наоборот: некому стало тратить «излишки» на разного рода «удовольствия», до которых, как вспоминают тарханские старожилы, «Михаила Василич» большой был охотник.
Мир, порядок и спокойствие недолго гостили в Тарханах. Едва достигнув
семнадцатилетия, единственная дочь Арсеньевых — Машенька, Мария Михайловна, Мари — страстно влюбилась в странного и, по слухам, худого человека, отставного капитана Юрия Лермонтова. Выйдя по болезни в отставку в 1811 году, Юрий Петрович вернулся в свое Кропотово с явным намерением сделать «выгодную партию», то есть удачно жениться.
Итак, Мария Михайловна влюбилась и, несмотря на открытое неудовольствие и матери, и всей столыпинской родни, вышла-таки за Лермонтова замуж. Легкость, с какой семнадцатилетней девушке и притом отнюдь не столыпинского склада — Машенька вся в отца, мечтательная, артистичная, пылкая, — удалось сломить столыпинское здравомыслие, может показаться странной, отчего и возникли разного рода сплетни и предположения, хотя на самом деле все участники этой жизненной драмы просто действовали в строгом соответствии со своей натурой.
Машенькин избранник был хорош собой («среднего роста, редкий красавец и пре- красно сложен»), обаятелен, сведущ в «науке страсти нежной», начитан, наслышан (окончил Петербургский кадетский корпус) и даже добр, хотя и вспыльчив. Но все это, включая начитанность, в столыпинском кругу не относилось к числу первейших мужских добродетелей. К тому же Юрий Петрович был беден. Не просто небогат, а именно беден, причем настолько, что сестры его, бесприданницы, так и остались в старых девах. Впрочем, бедность была не главным, даже в глазах Елизаветы Алексеевны, пороком нежеланного жениха. Жизненный опыт Машенькиной матери (Михаил Арсеньев покончил с собой на почве безответной любви к молоденькой соседке по имению) подсказывал материнскому сердцу: избранник ее дочери не просто «не ровня» ей, а еще и ненадежен, в том самом смысле неоснователен, что и покойный супруг Елизаветы Алексеевны: ни домовитости, ни верности слову и долгу, ни твердости характера и отчетливости облика! Хуже того, у ее-то Михаилы — страсти, а у Машиного капитанишки — страстишки да утехи сладострастия! Елизавета Алексеевна кое-как приспособилась к существованию при «беспутном» и ненадежном муже и даже смерть его перенесла с достоинством: все держала в себе, и горе, и обиду. Но это она, Лиза Столыпина, а дочери, с ее-то чувствительностью, нужен другой муж, надежный и твердый, тем паче, что и положение у Марьи другое: Елизавета Алексеевна смолоду была нехороша собой и знала это; фамильные черты, которые так шли братьям Столыпиным: высокий рост, крупные черты лица, властность и твердость — сестер не красили. А Машенька — мила, мила и изящна. И музыкантша, и голос хороший. Словом, по всем расчетам дочери было ни к чему торопиться замуж, а тем более выскакивать за первого встречного.
Однако Машенька, поддерживаемая родственниками по отцу Арсеньевыми (им, бонвиванам, обходительный Юрий Петрович нравился донельзя), — ждать не желала. В дочери мать узнавала покойного мужа: то же нетерпение сердца, не желающего признавать над собой власть обстоятельств, те же упорство страсти, и безмерность желаний, и пылкость воображения...
Вдова самоубийцы слишком хорошо знала, что может произойти, если ей и удастся своевольно запрудить этот «поток», остановить эту «клокочущую лаву». Уж очень все совпадало: или дать-подать друга сердечного Юрия свет Петровича, или...
«Елка и маскарад были в этот момент в самом разгаре, и Михаил Васильевич был уже в костюме и маске; он сел в кресло и посадил с собой рядом по одну сторону жену свою Елизавету Алексеевну, а по другую несовершеннолетнюю дочь Машеньку и начал им говорить как бы притчами: “Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой”. Они хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали или почти не обратили на них внимания, приняв их скорее за шутку, нежели за что-нибудь серьезное. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. После произнесения этих слов Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату, достал из шкафа пузырек с каким-то зельем и выпил его залпом, после чего тотчас же упал на пол, без чувств и изо рта у него появилась обильная пена, произошел между всеми страшный переполох, и гости поспешили сию же минуту разъехаться по домам. С Елизаветой Алексеевной сделалось дурно; пришедши в себя, она тотчас же отправилась с дочерью в зимней карете в Пензу... Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений».
Словом, Елизавета Алексеевна была не из тех, кто ничему не учится; слишком дорога была ей дочь — единственная страстная привязанность, — чтобы она могла позволить себе рисковать. Именно здравомыслию матери, а не ее слабости обязана Машенька Арсеньева, теперь уж Мария Михайловна Лермонтова, своим недолгим, горьким, обманным счастьем...
От склянки с ядом мать уберегла, а вот от медленной смерти, на которую обрекала рассеянная, легко раздражающаяся нежность Юрия Петровича, не сумела. Нежность вместо любви? Признательность и вежливость вместо пламенной страсти?! Этого ли ждала от своего избранника дочь Михаила Васильевича Арсеньева, человека, рожденного «с душой кипучею как лава»?
А тут еще болезнь... Врачи долго не могли поставить правильный диагноз: «то ли чахотка, то ли сухотка»...
Зимой 1817 года началось обострение, 24 февраля того же года Мария Михайловна скончалась, а 5 марта, выждав положенные по обычаю девять дней и не дождавшись сороковин, Юрий Лермонтов уехал из Тархан. Взять с собой сына Елизавета Алексеевна
ему не позволила. Срок оплаты заемного письма продлила. Еще на год. Однако Юрий Петрович не хотел отказываться от сына. А бабушка не желала расставаться с внуком. В результате и появилось духовное завещание Арсеньевой.
Как и все поступки этой женщины, этот был более чем решительным:
«Ныне сим... предоставляю по смерти моей... родному внуку моему Михаиле... принадлежащее мне... с тем, однако, ежели оный внук мой будет по жизнь мою до времени совершеннолетнего его возраста находиться при мне на моем воспитании и попечении без всякого на то препятствия отца его, а моего зятя... если же отец внука моего истребовает, чем, не скрывая чувств моих, нанесут мне величайшее оскорбление, то я, Арсеньева, все ныне завещаемое мной движимое и недвижимое имение предоставляю по смерти моей уже не ему, внуку моему... но в род мой».
На естественное желание отца самому воспитывать единственного сына Елизавета Алексеевна ответила оскорблением. Юрий Петрович не мог дать мальчику того
положения в обществе, какое обеспечивало попечение Арсеньевой. Отец поэта был не только бедным дворянином — он был человеком без связей.
Униженный и оскорбленный, Юрий Петрович отступился. Но Елизавете Алексеевне было мало скрытого от посторонних глаз унижения. Сделав вид, что не в состоянии погасить мнимый «долг», она растянула мучительное для Юрия Петровича положение вымогателя еще на полтора года. Деньги он получил только в мае 1819. Об условиях духовного завещания и заемном письме знали лишь самые близкие, вот молва и расценила получение столь крупной суммы как взятку: отец-де продал теще за 25 тысяч рублей ассигнациями свои права на сына — «странный и, должно быть, худой человек».
Лицо живой матери Лермонтов забыл, его заместил портрет, с которым бабушка никогда не расставалась.
А вот день ее похорон, хотя ему не было и трех лет, запомнил, описав в поэме
«Сашка»:
Он был дитя, когда в тесовый гроб
Его родную с пеньем уложили.
Он помнил, что над нею черный поп
Читал большую книгу, что кадили
И прочее... и что, закрыв весь лоб
Большим платком, отец стоял в молчанье...
Надпись на надгробной плите матери поэта в семейной усыпальнице в селе Тарханы гласит: «Под камнем сим лежит тело Марии Михайловны Лермонтовой, урожденной Арсеньевой. Житие ее было 21 год, 11 месяцев и 7 дней».
Было бы неверным преуменьшать драматизм обстоятельств, омрачивших ранние годы поэта. В «Эпитафии» отцу он писал: «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал». И все- таки страна детства — Тарханы — навсегда осталась светлым воспоминанием, почти утраченным раем. Вот какой вспоминал ее Михаил Юрьевич в январе 1840 года, в один из самых трудных периодов своей жизни:
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, — памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные всё места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится — и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
Елизавета Арсеньева панически боялась за здоровье внука и была убеждена, что лучшее лекарство от всех недугов — свежий воздух, неторопливая деревенская жизнь.
Из тех же соображений решилась и на три утомительных путешествия на Кавказские Минеральные Воды. В 1818, 1820 и 1825 годах. Здравомыслие не подвело Арсеньеву. Серные ванны и перемена климата излечили внука от золотухи, а главное — подарили впечатлительному ребенку новый мир — «жилище вольности простой», «синие горы Кавказа», столь непохожие на степную равнинность Тархан. Игра «в Кавказ» и «в горцев» стала любимым развлечением Мишеля в долгие тарханские зимы.
Был у Елизаветы Алексеевны и еще один редкостный дар. Она умела окружить внука уютом, где бы они ни жили — в Тарханах, Москве, Петербурге. Будучи по натуре скорее расчетливой, чем безудержно щедрой, она тем не менее не жалела денег на учите- лей и гувернеров. Конечно, Арсеньевой не хотелось делить сердечную привязанность мальчика с кем бы то ни было. Несмотря на это, она охотно приглашала гостить детей — внучатых племянников и племянниц и просто знакомых. В Тарханах гостили подолгу. Порой «гостевание» затягивалось на месяцы, а то и годы. Она делала все, чтобы в их обездоленном судьбой доме было как можно больше жизни — живой, молодой, растущей! Чтобы все в нем «грело сердце»!
Нам, людям другой эпохи, усилия Арсеньевой кажутся естественными, однако во времена Лермонтова это было скорее счастливым исключением. Сошлюсь на запись в дневнике приятеля Пушкина Алексея Вульфа:
«Странно, с каким легкомыслием отказываются у нас матери (я говорю о высшем классе) от воспи- тания своих детей; им довольно того, что могли их на свет произвести, а прочее их мало заботит Отдавая
детей своих на произвол нянек, оттолкнув их таким образом от себя, они винят детей в неблагодарности, не находя в них любви к себе Вот что мы видим всякий день, если заглянем в домашнюю жизнь наших
бояр».
В чем-чем, а в недостатке любви к себе Елизавета Алексеевна никогда не могла упрекнуть внука. Жалея бабушку, он умел войти в ее положение, даже если это требовало непосильных для детского сердца жертв. Пожертвовал, например, потребностью общения с отцом, столь острой в подростке, выросшем на женских руках. Виделся с ним урывками, скрывая свою привязанность — лишь бы ничем не оскорбить священную ненависть Елизаветы Алексеевны к зятю, которого она упорно считала виновником смерти дочери.
Шотландия – туманная родина предков
Столыпиными — сестрами и братьями бабушки, а также их детьми и внуками — Лермонтов был окружен всюду. В Москве. В Петербурге. В Пензе. В Тарханах. И даже на Кавказе. Но был один уголок в его внутреннем мире, куда ничто «столыпинское» не допускалось. Этим тайным убежищем была Шотландия, туманная родина его предков по отцу. А вдруг предком, давшим ему имя, был легендарный Томас Рифмач, прозванный Лермонтом? Специальные разыскания показали, что филологическое чутье не подвело Лермонтова: в его фамилии действительно спрятан шотландский «корень».
Вот о чем говорят документы.
В 1613 году, во времена Смуты, русскими воеводами была освобождена занятая поляками крепость Белая. Среди взятых в плен «бельских сидельцев», то есть осажден- ных, оказалось около 60 человек шотландцев и ирландцев, состоявших на польской служ- бе. После недолгих переговоров они «вышли», то есть сдались, «на государево имя» — в ту пору русское правительство охотно пополняло московские войска военными профес- сионалами из иноземцев. Среди бельских сидельцев был и Георг Лермонт. Сначала предок поэта получал совсем маленькое жалованье — около трех рублей «кормовых денег» как рядовой воин. Однако летом 1618 года в бою под Можайском Лермонт уже прапорщик и после похода «бьет челом» о повышении оклада. Прожив почти шесть лет в Московском государстве, Георг не потерял связи с соотечественниками. Вместе с ними воевал, хлопотал в пользу семей погибших друзей. В первые годы иноземцы, как и по- ложено наемникам, жили колониями, обучая военному делу русских, а затем некоторые из них решили остаться на русской стороне навсегда. Сохранилась челобитная ГеоргаЛермонта, уже поручика, в которой он перечисляет заслуги шотландцев за время их
«службы» в интересах московского царя. В ней заключена просьба наделить их по- местьями. Это значило, что из временно-наемных солдат они желали превратиться в мос- ковских служилых людей, в дворян, привязанных к государству землей. Челобитная была уважена. Сам Лермонт получил земли возле города Галича, под Костромой, где находились, кстати, и наследственные владения будущих царей романовской династии. Поместье состояло из девяти маленьких деревень. Вскоре Георг Лермонт погиб, оставив трех сыновей: Вильяма, Андрея и Петра. Следы первых двух теряются, а Петр принял пра- вославие. Это упрочило положение его детей, они кончили службу «стольничеством». От одного из внуков Георга Лермонта — Евтихия Стольника и берут свое начало русские Лермонтовы. Дед поэта вскоре после женитьбы продал костромские наследные земли и купил Кропотово. Видимо, при переезде, а может, и раньше, по беспечности, Лермон- товы растеряли семейный архив, в том числе и бумаги о благородном происхождении. В результате Юрию Петровичу за удостоверяющей дворянство справкой пришлось обращаться в Вотчинный Комитет. Справка понадобилась, чтобы Мишель мог поступить в пансион, куда принимались только дети потомственных дворян. Словом, ничего конкретного о своей родословной Юрий Лермонтов уже не знал, соответственно не знал и Михаил Юрьевич, отсюда крайне туманный образ прародины и не менее туманный облик легендарных предков в юношеском стихотворении «Желание». Между тем у «по- томка отважных бойцов» были веские причины гордиться историей своего рода. Уже после гибели поэта исследователи обнаружили в русском архиве поколенную роспись, составленную внуками Георга Лермонта. Отважный боец Георг Лермонт покинул Туманный Альбион в то время, когда всей Англии уже была известна история короля
«Данкануса», обманутого коварным «Макбетусом», по трагедии Шекспира «Макбет». И тем не менее обрусевшие Лермонты ссылаются на более достоверный источник — свидетельства средневекового хрониста Боэция.
Боэций рассказывает, что Малькольм, сын Дункана, короновался 25 апреля 1061 года. Затем созвал общий парламент и там одарил вельмож, державших его сторону, причем особенно щедро тех, чьих отцов погубил узурпатор трона Макбетус. Среди одаренных землею воинов назван и Лермонт. По данным другого хрониста, Леслея, Лермонт, хотя и участвовал в походе Малькольма против Макбета и в самом деле помог ему вернуть «природное королевство» — Шотландию, по происхождению шотландцем не был. В числе нескольких английских вельмож он добровольно, из высших соображе- ний, последовал за Малькольмом, вместе с шотландцами подвергался величайшим опасностям, за что и был щедро вознагражден. Имя Лермонта не попало в шекспировскую художественную хронику, поколенная роспись, составленная внуками Лермонта, пыли- лась в русском архиве; шотландских хроник Лермонтов, естественно, не читал и, прекло- няясь перед Шекспиром, так никогда и не узнал, что в толпе героев, вызванных воображе- нием гения из исторического забвения, среди не названных в «Макбете», но реально существовавших в окружении короля Малькольма рыцарей был и его предок!
Не подозревал Михаил Лермонтов и того, что находится в свойстве и с другим великим шотландцем и кумиром своей юности лордом Байроном. Как установил русский писатель Овидий Горчаков, в середине XVII века одна из дочерей английского Лермонта Джеймса вышла замуж за сэра Вильяма Гордона. А дальше произошло следующее (цитирую О. Горчакова):
«Лет через полтораста после того, как Лермонты породнились с Гордонами, 13 мая 1785 года на Ека- терине Гордон женился пятый барон Байрон, отпрыск древнейшего норманнского рода Бурунов, ставшего позднее французским родом Биронов, а затем и английским родом Байронов. В 1788 году родился гени- альный поэт Джордж Гордон Байрон... Когда Байрону было 26 лет, в Москве у Красных ворот родился и его свойственник — Михаил Юрьевич Лермонтов».
В Москву!
По собственному признанию Лермонтова, в детстве он почти ничего не читал. Пушкин — тот уже к двенадцати годам опередил товарищей по Лицею, а вот Лермонтов в детстве и отрочестве отставал от сверстников.
Уединенная жизнь в Тарханах, однообразие впечатлений, узость домашнего круга удлиняли «младенческие дни»... Даже поездки в Пятигорск, раздвигая горизонт, не очень- то расширяли круг общения. Нет, нет, бабка поэта вовсе не была глупой наседкой, решившей задержать дитятю в недорослях. И то, что обожаемый внук — птенец не столыпинского гнезда, понимала. Их, Столыпиных, знак — земля, почва, а Миша под иною звездою рожден, и знак его — пламя, огонь. Однако чтобы учить мальчика всерьез, надо было бросить ухоженные Тарханы на управляющего и переселяться в Москву насовсем. А там — ни собственного городского дома, ни своей подмосковной усадьбы. Без долгого деревенского лета Елизавета Алексеевна распорядка жизни не представляла: она по-прежнему панически боялась — для внука — чахотки, отнявшей у нее един- ственную дочь. Тревожила госпожу Арсеньеву и болезненная впечатлительность ребенка. Чрезвычайную нервность, как и редкостную музыкальность, он также унаследовал от матери...
Но вот наконец-то, после долгих колебаний, выбрано подходящее учебное заведение: Благородный пансион при Московском университете. Тот самый, что с золотой медалью окончил самый талантливый из братьев Арсеньевой — ученый артиллерист Дмитрий.
В Москву Арсеньева перебиралась основательно: с крепостными людьми, скарбом, запасами деревенской снеди. О том, какое впечатление произвел на него въезд в древнюю столицу, фактически — возвращение на родину (Лермонтов никогда не забывал, что родился именно в Москве, да еще и у Красных ворот, то есть почти рядом с тем местом, где появился на свет Пушкин!), поэт рассказал в «Панораме Москвы» (1834): «Кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся булочники... гремят модные кареты, лепечут модные барышни...»
Не сохранилось ни одного портрета Михаила Лермонтова в отрочестве, но, судя по воспоминаниям очевидцев, он и в 1827 году (год переезда из Тархан в Москву) почти такой, как на известном холсте 1822 года: еще совсем дитя, смуглый, с блестящими глазками, в коротенькой детской курточке. От той начальной поры остался один-един- ственный документ, позволяющий восполнить этот пробел, — письмо Мишеля из Москвы в Апалиху, тетушке Марии Акимовне Шан-Гирей, любимой племяннице Елизаветы Алексеевны:
«Милая тетенька!
Наконец, настало то время, которое вы столь ожидаете, но ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но потому что у меня не будет время. Я думаю, вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять, я к вам пишу это не для похвальбы, но, собственно, оттого, что вам будет приятно, в географии я учу математическую, по небесному глобусу планеты, ход их и прочее, прежнее учение истории мне очень помогло. Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще с полгода буду рисовать их, но я лучше стал рисовать, однако ж мне запрещено рисовать свое. Катюше в знак благодарности за подвязку посылаю ей бисерный ящик моей работы. Я еще ни в каких садах не был, но я был в театре, где я видел Невидимку, ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мне мои воски). Я нарочно замечаю, чтобы вы в хлопотах не были, я думаю, что эта пунктуальность не мешает; я бы написал братцам здесь, но я им напишу особливо; Катюшу же целую и благодарю за подвязку. Прощайте, милая тетенька, целую ваши ручки и остаюсь ваш покорный племянник.
М. Лермонтов».
Процитированное письмо, напоминаю, отослано в Апалиху ранней осенью 1827 года, в разгар подготовки к вступительным экзаменам. Покорному внуку и племяннику вот-вот исполнится 13 лет, он прилежен, серьезен, крайне озабочен успехами в наукахи искусствах: почти два месяца в Москве, еще нигде не был — при его-то любо- знательности! Душой, однако, никак не может оторваться от детских своих увлечений, среди которых главное — рисование и лепка. Рисует и лепит он давно. Чуть ли не с мла- денчества. Аким Шан-Гирей, троюродный братец, товарищ детских игр, старший сын милой тетеньки Марии Акимовны, вспоминает:
«Мишель был мастер делать из талого снега человеческие фигуры в колоссальном виде, вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам, уже тогда [то есть в раннем детстве, в Тарханах] рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины, охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, тоже переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом и косами из фольги. Проявление же поэтического таланта в нем вовсе не было заметно в то время».
За что бы Лермонтов ни брался, он все делал «довольно порядочно». Например, играл на многих музыкальных инструментах — флейте, фортепьяно, скрипке. На выпуск- ных экзаменах, при переходе в 6-й класс Благородного пансиона сыграл Аллегро из скри- пичного концерта Маурера, который исполняли в те времена самые известные виртуозы. Он и романсы пел — и тоже, как утверждают современники, почти профессионально.
До конца жизни сохранилась у Михаила Юрьевича охота мастерить что-то руками. В 1841 году, летом, за неделю до дуэли, на которой поэт был убит, пятигорская военная молодежь решила устроить бал по подписке. Лермонтов принял в подготовке к увеселе- нию самое активное участие. Его квартира стала чем-то вроде оформительского цеха. Один из участников этого предприятия вспоминает:
«Мы намеревались осветить грот... для чего наклеили до 2 000 разноцветных фонариков. Лермонтов придумал громадную люстру из трехъярусно помещенных обручей, обвитых цветами и ползучими растениями».
В 1827 году, по приезде в Москву, началось и еще одно увлечение Лермонтова: рус- ской историей. К античности он, в отличие от Пушкина и поэтов его поры, был равноду- шен, историей же русской занялся всерьез, а начал с изучения Москвы — гениальной
«каменной книги», каждый камень которой «хранит надпись, начертанную временем и роком» («Панорама Москвы»). Судя по этому произведению, самое сильное впечат- ление на Лермонтова-отрока произвел Покровский собор. Согласно бытовой московской традиции, он именует его храмом Василия Блаженного (по церкви, пристроенной к собору позже):
«Она, как древний Вавилонский столп, состоит из нескольких уступов, кои оканчиваются огромной, зубчатой, радужного цвета главой... Кругом нее рассеяно по всем уступам ярусов множество второклассных глав, совершенно не похожих одна на другую; они рассыпаны по всему зданию без симметрии, без порядка, как отрасли старого дерева... Каждый придел раскрашен снаружи особенною краской, как будто они не бы- ли выстроены все в одно время, как будто каждый владетель Москвы в продолжение многих лет прибавлял по одному, в честь своего ангела.
Весьма немногие жители Москвы решились обойти все приделы сего храма».
Приведенный фрагмент из «Панорамы Москвы» — не только лучшее из описаний главной достопримечательности Красной площади. Это еще и ключ к замыслу «Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» (1837). Даже в композиционном строении «Песни...» есть нечто, напоминающее гармоническую асимметрию этого храма: каждая глава окрашена особенною краской, а целое — подобно раскидистому дереву...
«Когда я начал марать стихи в пансионе в 1828 году…»
На подготовку к поступлению в пансион потребовался год. Испытания прошли успешно, и 1 сентября 1828 года Михаил Лермонтов зачислен сразу в четвертый класс. Жизнь вдруг изменилась. У него появились приятели его личного выбора, до сих пор партнеров для игр выбирала бабушка, благо родственников окрест Тархан не счесть и все почитают за честь отправить мальчишек под Лизин надзор и опеку. Но одно дело кузеныи кузины всех степеней родства и совсем иное — пансионское братство. Лермонтов открыто ищет дружбы, не высокомерничая сочиняет поэтические послания к пансионским приятелям. Увы, отношения со сверстниками складывались не слишком удачно: мальчиш- ки, видимо, инстинктивно чувствовали, что новый их однокашник немного странный: слишком уж многого ждет, ну чуть ли не требует родства душ, какой-то особой деликат- ности и понимания.
Видимо, до пансиона Лермонтов и не подозревал, до какой степени он «не годится меж людей»! Зато Елизавета Алексеевна вероятность конфликта допускала и загодя при- няла, что называется, меры. Поздней осенью 1828 года по первопутку, с верной оказией в Москву из Апалихи был отправлен на подмогу Аким (Еким) Шан-Гирей. Об этом Арсеньева еще летом договорилась с племянницей, матерью Акима. С расчетом на при- бавление семейства сняла и поместительный дом на Малой Молчановке. Прежняя, нанятая впопыхах квартира на Поварской была для троих слишком тесной.
Поднявшись по узкой лесенке в кабинет кузена (маленькая светелка под самой крышей), Шан-Гирей удивился, разглядев на книжной полке целую библиотеку русской поэзии — от Ломоносова до Пушкина. Большую перемену нашел пензенский кузен и в самом Мишеле, хотя не виделись мальчики всего несколько месяцев. К 14 годам он так резко и вдруг повзрослел, что Аким уже и представить не мог, что этот серьезный и взрос- лый братец будет, как и прежде, играть с ним в солдатиков. Поразили Акима и лежавшие на столе толстые тетради — для разных сочинений М. Лермонтова. Больше всего по- нравилась поэма «Черкесы». Это уже не стишки на именины или на случай, а настоящая, длиной в тетрадь, кавказская повесть в стихах!
Понаблюдав за играми дорогих ей мальчишек, госпожа Арсеньева огорчилась: Аким для Мишеля и слишком юн, и чересчур прост. Оглядевшись (как и все Столыпины, Елизавета Алексеевна ничего не делала сгоряча), не чинясь нанесла визит жившим по соседству в собственном доме Лопухиным. Кроме взрослых, на выданье, девиц — Марии и Елизаветы, в милом этом семействе был еще и сын Алексей, по-домашнему Алексис, ровесник внуку. С Алешей и свела своих мальчишек: трое — уже компания. Выбор бабушки оказался удачнее, чем его пансионские предпочтения: с Алексеем Лопухиным Михаил Лермонтов подружился всерьез — на всю оставшуюся жизнь... Чем обернется для Мишеньки приятное соседство, когда через три года Лопухины при- везут из деревни в Москву на ярмарку невест младшую из трех сестер Варвару, Елизавета Алексеевна при всей своей предусмотрительности угадать конечно же не могла...
Но все это — и первая большая любовь, и первое неутешное горе — еще впереди, ведь на дворе год 1828-й. Первый покойный и почти счастливый год в их обездоленной столькими утратами семье... До лета 1830 года не только горе, но и крупные неприятности обходили дом на Малой Молчановке. Миша учился с превеликой охотой, не зная, что значит уставать, и при этом не рвался в лидеры, дескать, путь тайных дум предпочти- тельнее быстрого успеха и легкой удачи. Ей, бабушке, и то досадно: если бы не латынь и вообще античные премудрости, кончил бы четвертый класс первым учеником. А ему хоть бы что. Никакого ущемления первенством! То же со стихами: пишет-пишет, и все для себя. В стол прибирает, из потребности, объясняет, в самопознании. Да еще и насмеш- ничает над своей новой забавой: кропаю, дескать, стишки...
Словом, со стороны и вчуже все выглядело именно так, как описал Аким Шан- Гирей:
«В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера... Никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзаний в действительности не было... Все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объяс- няют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведет к неверному заключению».
О своих первых поэтических опытах Лермонтов действительно не раз вспоминал как о чем-то не совсем серьезном: «Когда я начал марать стихи в пансионе в 1828 году...».
Однако если мы, спровоцированные простодушием Шан-Гирея, поверим в ровный характер и всегдашнюю веселость покорного внука, заботливого племянника и любезного братца, то невольно окажемся в положении известных шекспировских стукачей — Розен- кранца и Гильденстерна, попытавшихся понять принца Гамлета, исходя из собственных представлений. Этот знаменитый эпизод с флейтой Лермонтов приводит в одном из писем все к той же милой тетушке — Марии Акимовне Шан-Гирей:
«Гамлет берет флейту и говорит:
— Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.
1-ый придворный. Я никогда не учился, принц, не могу.
Гамлет. Пожалуйста.
1-ый придворный. Клянусь, принц, не могу (и прочее: извиняется).
Гамлет. Ужели после этого не чудаки вы оба? Когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа, одаренного сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..»
Увы, люди, окружавшие Лермонтова, даже самые близкие и любимые, не обладали способностью выведать у него, наделенного необыкновенной волею и замечательной выдержкой, тайные мысли и чувства! Однако о том, что под внешней веселостью идет титаническая работа духа, невидимая домашним, свидетельствует его «Молитва», написанная в самом конце 1829 года. С гениальными поэтами такое не часто, но все же случается: они вдруг совершают внезапный скачок в будущее, обгоняя самих себя:
Не обвиняй меня, Всесильный, И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный С ее страстями я люблю...
Но угаси сей чудный пламень, Всесожигающий костер, Преобрати мне сердце в камень, Останови голодный взор;
От страшной жажды песнопенья Пускай, Творец, освобожусь, Тогда на тесный путь спасенья К Тебе я снова обращусь.
Прорыв в будущее, совершенный в «Молитве», «демонский полет» (слова В. Белин- ского) «через мышление и годы» смутил, похоже, и самого Лермонтова, ему не по себе на такой страшной высоте и хочется назад, в бабушкины уюты. Под крыло ее и защиту:
Зачем семьи безвестный круг
Я покидал? Все сердце грело там, Все было мне наставник или друг, Все верило младенческим мечтам.
Однако Михаил Лермонтов и в первой юности — не только лишь мечтатель, властелин «дивного царства», созданного воображением. При всей своей мечтательности, врожденной, от матери унаследованной, он испытывает творческий, исследовательский интерес к действительной жизни, с ее темными и отнюдь не возвышенными страстями. Не случайно Борис Пастернак, посвятив Лермонтову одну из самых любимых своих книг, так объяснил смысл посвящения: «...не памяти Лермонтова, а самому поэту, как если бы он жил среди нас. Его духу, до сих пор оказывающему влияние на нашу литературу. Вы спросите, чем был для меня Лермонтов 1827 года? — Олицетворением творческого поиска и откровения, двигателем повседневного творческого постижения жизни».
Последняя мысль — самая важная: двигатель, сокрытый в человеческой и творческой сущности Лермонтова, — непреодолимая, как голод и жажда, потребность действовать: «Мне нужно действовать, я каждый день бессмертным сделать бы желал, как тень великого героя, и понять я не могу, что значит отдыхать». Выросши за розовыми занавесками барского особняка, освобожденный привилегией рождения от прозаических забот, фактически обреченный на ничегонеделанье, он ощущает в себе и силы необъятные, и мощную волю к действию. И это в николаевской России, где поощрялся лишь один вид деятельности — имитация ее и где единственным спасением было «ничтожество», то есть полный отказ от высших интересов! Это обстоятельство, как свидетельствует его «Монолог» (1829), Лермонтов принял к сведенью очень рано, едва вырвался «из дет- ских одежд»:
Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете. К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы, Когда мы их употребить не можем!..
Сознание обреченности не остановило юношу: его фатализм был особой, лермонтовской «марки», он не отменял правила, которому поэт следовал на протяжении всей своей жизни: «Ничего не отвергать решительно и ничему не доверяться слепо». Не отверг он и возможности «употребить» с пользой для Отечества и глубокие познанья, и талант, и даже пылкую любовь к свободе. Впрочем, в лермонтовском случае выбирал направление жизни не расчет, а инстинкт самосохранения. Это предположение может показаться ложным парадоксом, но лишь до тех пор, пока мы его не сопоставим со сле- дующим, явно автобиографическим рассуждением из романа «Герой нашего времени»:
«...тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умира- ет от апоплексического удара».
Итак, едва достигнув пятнадцати лет, Лермонтов сделал свой выбор: тесный путь спасения — не для него. Отныне и до конца, до точки пули в своем конце, он — во власти демона поэзии:
Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно.
Хочу, чтоб труд мой вдохновенный Когда-нибудь увидел свет.
И сделал он этот выбор не сгоряча, в сумятице противоборствующих страстей и устремлений, а по трезвому размышлению:
Его ничто не испугает,
И то, что было б яд другим, Его живит, его питает Огнем язвительным своим.
Правда, никто из смертных ни в 1828-м, ни в 1829-м и предположить не может, что обещает этот выбор русской поэзии. В Московском благородном пансионе стихи, и недур- ные, пишут многие. И не только пишут, но даже издают. Здесь явно готовят кадры для большой русской журналистики. Один из однокашников Михаила Юрьевича вспоминает:
«Пансион сохранил с прежних времен направление, так сказать, литературное. Начальство поощряло занятия воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В известные сроки проходили по вечерам литературные собрания... Некоторыми учениками старших классов составлялись рукописные сборники статей, в виде альманахов или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между воспитанниками, родителями и знакомыми. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания».
И вот что еще нужно отметить. Да, Лермонтов желал действовать. Да, он спешил жить. И жить и чувствовать — не зная, что значит уставать и отдыхать. Но подгоняло, подхлестывало, торопило, заставляя работать в любых условиях — в беде, болезни, в око- вах царской службы, — не просто желание прославиться, хотя, как всякий талантливый человек, наделенный достаточным честолюбием, он конечно же надеялся, что его «гений веки пролетит». Однако слава, доставшаяся «даром», ему была не нужна. Настоящая, его слава могла быть лишь продолжением и результатом титанического труда — пределом совершенства.