СДЕЛАЙТЕ СВОИ УРОКИ ЕЩЁ ЭФФЕКТИВНЕЕ, А ЖИЗНЬ СВОБОДНЕЕ
Благодаря готовым учебным материалам для работы в классе и дистанционно
Скидки до 50 % на комплекты
только до
Готовые ключевые этапы урока всегда будут у вас под рукой
Организационный момент
Проверка знаний
Объяснение материала
Закрепление изученного
Итоги урока
Приведены 4, 6 и 7 главы воспоминаний о жизни русских эмигрантов в довоенном Париже.
Глава 4
В своем соку
Общаясь с французами на работе, нередко роднясь с ними браками, проникая в лице отдельных своих представителей во французские круги — буржуазные, мещанские или пролетарские, — эмиграция жила обособленно, варилась в собственном соку. И варится по сей день, поскольку не вымерла или же не офранцузилась в младшем своем поколении.
И. А. Бунин прожил несколько десятилетий во Франции. Читатель, вероятно, заключит, что этот писатель с мировым именем, нобелевский лауреат, блистал во "всем Париже", окруженный завистливым почтением. Нет, не блистал, да и вряд ли кто из "всего Парижа" был с ним хорошо знаком. Прославился на месяц, когда получил нобелевскую премию, но отточенной отделкой своего письма так и не заинтересовал парижских литературных снобов. А затем снова стал для французов, которым примелькалась на улице или в кафе его характерная, очень прямая фигура, тонкое старческое лицо и холодный, высокомерный взгляд, всего-навсего "мсье Бунин", русским эмигрантом, который, кажется" что-то пишет на своем сладкозвучном, но, увы, на французский совершенно непохожем языке. И мало кто из его соседей, в Париже или на Ривьере, где он жил долгие годы, вступал с ним когда-нибудь в разговор. По очень простой причине: Бунин плохо говорил по-французски. Понимал все, читал в подлиннике своего любимого Мопассана, но свободно изъясняться так и не научился. Невероятно, но факт!
И не он один. Подавляющее большинство русских, приехавших уже в зрелом возрасте во Францию, не зная французского языка, под старость в лучшем случае кое-как говорили по-французски. Одно время чуть ли не четверть всех парижских шоферов такси состояла из русских. И вот, скажу без преувеличения, девять десятых из них сразу же выдавали свою национальность, как только раскрывали рот, чтобы спросить, куда ехать. Знали превосходно все парижские улицы и переулки, но и "бонжур" не научились произносить без русского акцента. А ведь в большинстве были люди по крайней мере со средним образованием: капитаны, полковники.
Не научился французскому языку и их бывший главнокомандующий — Деникин. Куда там! Этот и во французском театре, наверно, ни разу не побывал. Напыщенный, угрюмый, никогда не улыбавшийся человек, писавший только об одном, говоривший только об одном и, по-видимому, думавший только об одном: об ошибочности всех взглядов, кроме его собственного, на борьбу с советской властью. Где уж тут интересоваться французским театром!
Вспоминаю его на одном парижском процессе, где он выступал свидетелем. Мало того, что ни слова не мог сказать сам, ничего не понимал, когда к нему обращались. Обычно надутый от важности, со своей старорежимной генеральской бородкой он в полной растерянности уставился теперь на переводчика-француза, как и все в зале явно пораженного этой беспомощностью парижского старожила.
Значит, хваленая наша способность к иностранным языкам всего лишь легенда, миф? О нет, совсем не значит. Как-то, в первое десятилетие эмиграции, я встретил во французской деревне простых казаков из былой Донской армии, разгромленной вместе с Деникиным. Они завели хозяйство, каждый день общались с французскими крестьянами и очень быстро научились бойко говорить по-французски. При этом вовсе не денационализировались: чувствовали себя русскими и тосковали по родине, наивно удивляясь нелепости своей судьбы.
Нет, тут дело в другом — в обособленности двух закрытых, по существу застывших, миров: французского буржуазного и русского эмигрантского, в его лоне пристроившегося, но так и не слившегося с ним.
Французский буржуа, каким я его помню в те годы, был в душе очень удивлен, что в других странах живут по-иному. Как это, например, немцы могут предпочитать пиво вину?! Все, что непривычно, казалось ему диковинным: иностранец был для него загадкой, при этом такой мудреной, что он и не старался ее разгадать, "Ах! Ах! Этот господин — персиянин. Вот необычайная редкость! Как можно быть персиянином!" В таких случаях предвоенный французский буржуа рассуждал точь-в-точь как его предки в "Персидских письмах" Монтескье. Один мой приятель из русских, хорошо воспринявших остроту французского юмора, доказывал французу, что тот ничего не знает о России — ни нынешней, ни прошлой.
— Вы все мерите на свою мерку, — говорил он, — и другой для вас не существует. Так послушайте же чисто французский рассказ из "русской жизни".
"Жило русское семейство: отец — Мужик, жена его — Баба и ребенок — Попов. Выходят они как-то на Невский и видят — царь проезжает в санях. Вдруг из-за угла стая волков: нагоняют сани, сейчас растерзают царя!
Ужасная минута…
Мужик не задумывается: хватает ребенка Попова и бросает его волкам.
Царь спасен. Он велит остановить сани, вытаскивает из заднего кармана четвертинку и подзывает Мужика:
— Жалую тебя водкой из собственного царского кармана. Пей и наслаждайся с женой своей Бабой. Твой поступок прекрасен, твой поступок велик, твой поступок почти достоин француза".
Француз, слушавший эту занятную белиберду, пущенную кем-то из русских парижан, был буржуа, и даже очень солидный, но из тех отменно утонченных буржуа-скептиков, которые знают многие свои недостатки и сами готовы посмеяться над ними (что, впрочем, их отнюдь не склоняет от этих недостатков избавиться). Он чистосердечно расхохотался:
Почти достоин француза! Великолепно! Как раз в точку попали! Ну что после этого требовать от нас?
Нет, "ребенок Попов" не гипербола, и недаром шутили над каким-то французским "историком", который будто бы написал, что Ивана Грозного прозвали за его жестокость… Васильевичем.
"Маленький Ларусс" — однотомный энциклопедический словарь, который имеется в каждом французском буржуазном семействе. По множеству данных, приведенных в таком сжатом тексте, по подбору иллюстраций и четкости изложения — это в каком-то смысле образцовая краткая энциклопедия. Хвала ее составителям, но хвала с оговорками. Перед нами типичный продукт французского буржуазного мышления.
Откроем же не последнее издание (мировое влияние Советского Союза в конце концов заставило авторов словаря кое-что пересмотреть), а скажем — 1949 года. В предисловии объявлено: "Читатель может быть уверен, что найдет о каждом событии, о каждом шедевре, о каждой стране и о каждом знаменитом человеке ясную и достаточную монографию" Так ли это?
Об Иване IV все правильно, зато о Борисе Годунове что ни слово, то сногсшибательная сенсация: "отравил царя Федора" (I), "покончил самоубийством" (!И).
О Ломоносове: "Русский поэт и литератор". И все.
О Пушкине: "Лирический поэт". Да, лирический и только.
А вот и букет.
О Мусоргском сказано, что его звали просто "Петровичем". "Мусоргский (Петрович) — русский композитор".
И ни слова о Некрасове, Герцене, Белинском. Ни слова о Павлове, Попове, Сеченове, Чебышеве, Мичурине, Тимирязеве.
Очевидно, как сказано в предисловии, и так уже все "ясно и достаточно".
Невежество плюс высокомерие. Уже без всякого отношения к России "Маленький Ларусс" 1949 года полностью выдал свои симпатии, Хотя бы в справке о Луи Блане, которого характеризовал как деятеля "взглядов передовых, но благородных". О, это бесподобное "но", в котором вытянулись во всю длину "мидасовские уши" интеллектуальных заправил наиболее консервативных французских буржуазных кругов!
Уютно усевшись в кресло, маститый французский литератор как-то говорил мне, ласково поглаживая свою надушенную бородку:
— Мы очень ценим вашего Толстого, вашего Тургенева. Русские часто поражают нас широтой своего ума. Очень возможно, в вашем народе особенно много талантов. Но вот поймите меня и не обижайтесь: вы для нас варвары. Не в дурном смысле, а — в подлинном: так в древнем мире все были варварами по отношению к грекам и римлянам. А мы их наследники. Мы последние представители классической культуры; только мы еще выражаем в мире два великих начала: ясность и чувство меры. А у других народов, даже латинских, они затуманились. Поэтому мы всех их в душе и считаем варварами. Вас же особенно, так как в Европе вы всего дальше от нас.
Для "всего Парижа" такие взгляды были как бы фундаментом, крепким, надежным, при котором казалось даже занятным вкусить подчас и "экзотики". Во "всем Париже" всегда можно было встретить иностранцев, особенно же иностранцев с деньгами. Но средний буржуа — средний и по состоянию и по культурному уровню, — когда случалось ему разговаривать с иностранцем, только удивлялся: "Что за диковина?" И вслед за ним также удивлялся лавочник или скромный рантье: "Изъясняются не как мы, живут не как мы. Странные люди! Неинтересно с ними!"
Но у русского эмигранта подобный буржуа, с которым нежданно-негаданно ему приходилось жить рядом, вызывал не меньшее удивление.
Среднее парижское кафе…
Кафе в Париже на каждой улице — чуть ли не через каждые три-четыре дома. Там можно потолковать с приятелем, поиграть в карты, почитать газеты, написать письмо или просто просидеть полдня без всякого дела. Есть кафе огромные и роскошные (на Елисейских полях или около Оперы), куда ходят солидные буржуа и те женщины, которые ищут с ними знакомства. Есть кафе на Монпарнасе, где собираются художники и натурщицы, но еще больше буржуа, желающие поглядеть на богему. В третьих часами режутся в карты молодые, здоровенные парни апашского типа, с кепкой набекрень и сигаретой в углу рта; раза три в вечер к каждому заходит подруга, ярко нарумяненная, с истасканным лицом; она достает деньги из чулка, он считает их, прячет в карман, а она возвращается на тротуар. Есть кафе совсем неказистые, так называемые "бистро", куда заходит рабочий люд погреться зимой, укрыться летом от зноя, — кафе, где Жюль знает, что встретит Пьера, и куда оба идут после работы или в дневной перерыв (клуба ведь нет на заводе) не для пьяного угара, а чтобы вернуть себе хорошее настроение двумя-тремя стаканами дешевого виноградного вина. Есть наконец, кафе средние, где сытые буржуа, не очень высокого пошиба, но именитые в своем квартале, собираются, чтобы потолковать о политике или о барышах.
Вот в такое кафе иногда заходил один русский эмигрант. История его примерно сводилась к следующему.
Сын среднего чиновника или армейского офицера. Едва окончив гимназию, пошел на войну и на фронте был произведен в офицеры. Затем… затем оказался в белой армии, потому что солдаты срывали с офицеров погоны, а люди, которым он верил, писали и говорили, что долг офицера — идти против большевиков. Ни в кубанских степях в восемнадцатом, ни в девятнадцатом — на подступах к Орлу, ни в двадцатом — на Перекопе, у последней грани, не усомнился, что выполняет долг перед родиной, которая олицетворялась в его сознании трехцветным флагом и тем укладом, в котором он вырос. А после Перекопа — лагерь в Галлиполи, где продолжалась военная жизнь со смотрами, строевой службой и даже расстрелами. После — Болгария, Югославия, где работал, прокладывал дороги в горах, но все еще со своей частью, так как и на чужбине белые генералы не упраздняли своей военной организации.
Затем по контракту выехал во Францию. После первой мировой войны Франция очень нуждалась в рабочей силе и зазывала рабочих изо всех стран. Работал на рудниках, уже без офицерских погон, работал с французскими шахтерами в самых тяжелых условиях. Но по-старому считал себя прежде всего русским офицером и входил в РОВС, то есть Русский общевоинский союз, который, по замыслу его руководства, должен был сохранить офицерские кадры для борьбы с советской властью в "подходящий момент".
Несмотря на контракт, лишился работы в пору экономического кризиса и попал в новую армию — миллионную армию голодающих безработных. Несколько лет жил почти как нищий. Но, скитаясь в поисках работы, всегда являлся в местное отделение РОВСа и там под увитыми трехцветными лентами портретами Врангеля и Корнилова чувствовал себя снова в привычной среде. Перебрался в Париж, жил и там впроголодь, пока наконец не выпала ему удача: нашел кров и заработок. Кров был, правда, неважный — мансарда, зато заработок приличный. Он нанялся в гостиницу коридорным.
Таких заплеванных, хмурых гостиниц очень много в Париже. На некоторых улицах вывеска "отель" служит на каждом углу приманкой для парочек. Номера там сдаются не на сутки, а на часок-другой — и коридорный должен прибирать их как можно проворнее, чтобы парочки чередовались бесперебойно.
Работа была нетрудная, но, чтобы больше набрать чаевых, он иногда круглые сутки бегал по лестнице, из номера в номер. Поэтому все реже бывал на собраниях "галлиполийцев", или "первопоходников". Когда же начинало мутить от обязательной близости к убогому, горестному разврату, отправлялся в кафе, где собирались степенного вида буржуа.
Ходил туда месяц-другой и наконец выкинул фортель.
Случай этот не анекдот: о нем писали в парижских русских газетах. Я же узнал подробности со слов главного действующего лица. Вот его рассказ.
"В этот день было у меня в кармане около тысячи франков; скопил за полгода на обновку. Выпил за стойкой не стаканчик коньяку, как обычно, а целых три. Глядел на публику и злился. Сколько раз слышал я здесь обрывки разговоров: тот покупает виллу, а этот нацелился на целый участок! И все высчитывают, как бы нажить еще! И еще вспомнил: коммунистов ругают, здорово их боятся. Как бы те не заставили повысить оклады! Вот я и думал: вы коммунистов ненавидите, а я против них сражался, за вас же, значит, боролся. А кто я в ваших глазах? Ничто! "Грязный иностранец", как вы выражаетесь. Моему хозяину прекрасно известно, что я бывший офицер, но для него я только уборщик, лакей. А сам он нигде не учился — даже историю Франции знает хуже меня! Думал я об этом, и накатила на меня мысль, дикая мысль! Всех их удивить, заставить все эти самодовольные рожи взглянуть на меня! Да еще с почтением! Начал было соображать: стоит ли? Но выпил еще стаканчик — и прыг, как в воду.
— Господа! — закричал я. — Сегодня для меня большой день — я выиграл в лотерее полмиллиона! А потому всех угощаю, хозяин, выставляй шампанское!
Что только произошло! Повскакали с мест. Пошли со мной чокаться. И так вежливо! Руку жали. Давай лакать мое шампанское. Подумайте только — даром! Каждый предлагал совет, каждый просил зайти: всё, мол, объяснят, как с такими капиталами обращаться. И при этом приговаривали: "Бояр рюс, настоящий бояр рюс". А я им в ответ:
— Правильно рассудили, не встретить вам больше такого русского боярина, как я!
Долго бы это еще продолжалось, но вижу, вышли все мои деньги. И хоть бы кто из них в ответ меня угостил! Ударил я кулаком по стойке и закричал еще громче прежнего (совсем уж пьяный был):
— А теперь слушайте меня, сытые хари! Ничего я не выиграл, и за душой у меня — ни сантима. Все истратил на вас, но и налюбовался. Эх вы! Никогда не забуду ваши сладкие мины и комплименты. Что, поражены? Все равно не поймете! Знайте только одно: пропили вы мои брюки, зато доставили удовольствия на целый год!
Стою я этак подбоченясь у стойки, а передо мной два десятка буржуа дружно исполняют немую сцену из "Ревизора". Нагляделся я на них всласть, хлопнул дверью и с тех пор в это кафе — ни ногой".
С середины двадцатых годов Париж стал центром русской эмиграции. Туда принесла она некий сгусток дореволюционной России, который и сохранила в нетронутом виде — "рассудку вопреки, наперекор стихиям". Шли десятилетия, в историю каждой страны вписывались новые страницы, новые тревоги и надежды волновали человечество, а эмиграция продолжала жить интересами и понятиями несуществующей цензовой России.
Члены четырех клубов, где в старой России собирались дворянская верхушка и высшая бюрократия, образовали в Париже общий "Соединенный клуб". В Петербурге или Москве у этих клубов были дворцовые помещения, их личный состав пополнялся из окружения самодержавной верховной власти. В Париже у "Соединенного клуба" не было никакого помещения, члены его собирались (вероятно, собираются и сейчас) в два месяца раз в отдельном кабинете какого-нибудь русского ресторана, от верховной власти остались лишь потускневшие фотографии, но… "боже! как играли страсти" каждый раз, когда кто-то баллотировался в их среду:
— Что вы! Его нельзя! Он еще в девятьсот тринадцатом метил в Яхт-клуб… Раз не приняли тогда, и мы не должны принять.
Или:
— Достойный человек, и убеждения подходящие. Но, помилуйте, он сын фабриканта, был сам в Москве директором частного банка. Это буржуазия, а не наша среда. Так и надо объявить ему: он поймет!
Голосовали записками, а не как прежде — шарами (на них уже не было денег). Но записки упорно называли шарами, причем один такой "черный" шар (отрицательный) равнялся четырем "белым" (положительным). Каюсь (я был тогда очень молод), что не на шутку волновался во время моей баллотировки, а затем долго выведывал у отца архисекретную информацию: сколько я получил "черных" (оказалось, целых четыре, — при семи я уже не прошел бы).
Приняли меня одновременно со сверстником и тогдашним приятелем Столыпиным, ныне деятельным членом всех антисоветских группировок, которому в память его отца (того самого!) клубные старички оказывали особое внимание. Это был долговязый развинченный молодой человек с тихим голосом и мутными блуждающими глазами, писавший дурные стихи и любивший выпить, но в общем казавшийся мне довольно симпатичным и безобидным. Вскоре он женился на дочери некогда весьма известного французского дипломата Луи, бывшего как раз при Столыпине послом в Петербурге, получил солидное приданое, стал появляться во "всем Париже" и одновременно попал в руки предприимчивых политических авантюристов из эмигрантских подонков, которые решили воспользоваться для антисоветской борьбы (и собственной выгоды) его связями и деньгами. Они-то и убедили его, что он "мудрый политический лидер" и "надежда грядущей России", обязанный отомстить революции за гибель отца.
… А вот невзрачный особнячок в Аньере. Сюда приезжают не только русские, но и многие французы, прослышавшие про эту диковину. И действительно, это диковина: богатейший русский военный музей, приютившийся в парижском пригороде. Музеи лейб-гвардии казачьего полка, в начале революции переброшенный в Новочеркасск, а оттуда эвакуировавшийся за границу вместе с остатками белой армии. Батальные картины: Бородино, Лейпциг, Фер-Шампенуаз. Штандарты, трубы, увитые георгиевскими лентами. Редчайшие цветные гравюры: казаки на Елисейских полях в 1814 году. Серебряные ковши, старинный фарфор, табакерки с портретами наказных атаманов. Мундиры, папахи, чубуки. Несколько залов, множество витрин, воскрешающих боевые дела Всевеликого войска донского.
Здесь за хозяина — последний командир полка, глуховатый, но еще очень прямо держащийся генерал. Он умеет принимать гостей, дельно проводить экскурсии и вызывать у самого черствого буржуа секундное умиление, рассказывая, как последние лейб-казачьи офицеры зарабатывают тяжелым трудом на той самой французской земле, где их предки лихо врубались в каре наполеоновских гренадер. В голосе его и фигуре — бодрое спокойствие: он приискал для музея богатого покровителя…
Вот еще сцена из жизни младших Романовых в эмиграции.
Тридцатые годы. Важный гость покидает аньерский особняк. Это и есть богатый покровитель: длинный, худой, с тупым вытянутым лицом. Зовут его Вонсяцкий. Все знают, что он злобный маньяк и вдобавок низкопробный авантюрист, но очень богат. Бывший офицер, в начале эмиграции, кажется, был парижским шофером такси. Затем женился на дряхлой старухе американке. Когда приезжает в Париж, никому ее не показывает, очевидно, стыдно. Но на деньги ее издает в Америке русскую фашистскую газету, исключительно посвященную восхвалению его личности: там его называют величайшим человеком XX столетия, гением, мудрецом. Однако казачьему генералу удалось убедить его, что этого мало, что он еще крепче утвердит свой авторитет, если пожертвует небольшой капиталец на содержание музея, а в благодарность портрет его будет вывешен там рядом с портретами царей. И вот теперь, генерал почтительно провожает богатого жертвователя до машины.
Но как изменилось вдруг лицо старика! Почему, забыв о самом Вонсяцком, засуетился он перед молодым человеком в шоферской куртке, что задремал у руля в ожидании хозяина?
Нет, это не наваждение; узнал князя Федора Александровича, племянника последнего царя!
— Ваше высочество! Почему не пожаловали в музей? Не оказали нам чести?
Удобно усаживаясь в глубине роскошной машины, Вонсяцкий бросает генералу:
— А вы разве не знали? Он мой шофер…
Стареют вместе со своим командиром и лейб-казачья офицеры, живущие в аньерском музее. Спят среди боевых реликвий, спят в прошлом, крепко, надежно.
Еще особнячок. В самом Париже, совсем близко от Триумфальной арки. Внизу две небольшие комнаты со столиками, покрытыми скатертями: здесь обедают. Наверху тоже две комнаты со столами, крытыми зеленым сукном: тут играют в бридж. А на стенах Ушаков, Нахимов, Макаров, снимки "Варяга", андреевские флаги, репродукции картин: Чесма, Синоп, Наварин. Это не музей, здесь нет, как у казаков, ценных предметов, но все опять-таки уводит в прошлое, только в прошлое. Домик снят группой бывших офицеров царского флота (где кастовый принцип был, как известно, особенно крепок) под "Морское собрание". Существует оно и по сей день. Лозунг: "Да здравствует русский флот!" Но спросите его хозяев о советском флоте, о славных делах советских моряков в годы Великой Отечественной войны, старички вздохнут, пожалуй, отзовутся о них с похвалой, даже с гордостью, но… неизбежно переведут разговор на какой-нибудь морской смотр в "высочайшем присутствии".
Голь на выдумки хитра. О настоящем не хочется думать, а жить надо. Не мытьем, так катаньем, многие русские эмигранты проявили в практическом плане большую изобретательность. Не сплоховали и старички моряки.
Среди русских в Париже, сносно устроившихся в лоне французского буржуазного общества, немало любителей бриджа (некоторые даже завоевали звание чемпионов в крупнейших турнирах). За отсутствием реальных общественных интересов эта сложнейшая карточная игра служит отдушиной для их интеллектуальных запросов. Все это крепко намотали себе на ус "морские волки". Зачем соотечественникам обогащать французские бриджевые клубы? Пусть собираются для любимого дела под андреевским флагом! Им же будет приятно перенестись в прошлое между двумя робберами. А заодно можно открыть для них и будет…
Благодаря умелому сочетанию былых флотских традиций с постоянными барышами от водки и платы за игру в карты старички моряки сыты и духом и телом.
Клуб без помещений, музей-общежитие, доходный особнячок… Но, быть может, это частные бытовые явления? Или штрихи, не дающие общей картины? Постараюсь полнее рассказать о русском Париже той поры, когда эмиграция была еще в цвету, — тогда станет ясно не только, почему Бунин плохо говорил по-французски, но и как на чужой земле мог сохраниться так долго осколок старорежимной России, сброшенный с весов истории.
Глава 6
В плане более возвышенном
Но у эмигрантов была еще зацепка в плане более возвышенном.
Незадолго до войны французское радиовещание просило меня сделать сообщение о культурных достижениях русских во Франции, да и вообще за рубежом. Я охотно согласился.
Говорил я около часа. Мое сообщение прорывалось пластинками с пением Шаляпина, игрой и музыкой Рахманинова, музыкой Глазунова, Стравинского, Гречанинова да еще Черепнина, Мегнера, Кедрова, Чеснокова.
Спектакли созданной в Париже Русской оперы, где шли "Борис Годунов", "Князь Игорь", "Русалка", "Садко", "Сказка о царе Салтане" в декорациях Коровина, Билибина, были триумфом русского искусства.
В буре половецких плясок Борис Романов приводил французов в неописуемый восторг. А когда в "Князе Игоре" стареющий, но еще безмерно великий Шаляпин исполнял в одном спектакле партии — Галицкого и Кончака, — у многих русских в зале стояли в глазах слезы. "Вот что мы можем показать иностранцам, которые считают за малость, что приняли нас в своей стране!" Да, все это бы по прекрасно!
На сцене Театра Елисейских полей умирает Борис — Шаляпин, и я слышу, как известный французский критик говорит с влажными от волнения глазами соседу: "Это действительно совершенство!" И еще был русский триумф, когда на этой же сцене умирал лебедь — Анна Павлова. Или когда на эстраде огромного концертного зала Плейель появлялся высокий худой человек, медленно, чуть ли не флегматично садился у рояля и в воцарившейся тишине, вдруг преобразившись лицом, со сдвинутыми бровями, опускал руки на клавиши. "Рахманинову ура!" — как-то закричал по-русски восторженный соотечественник, и французы в зале поддержали этот возглас.
Я сказал французским радиослушателям, что из балетных студий, основанных в Париже знаменитыми русскими балеринами Кшесинской, Преображенской, Егоровой, Трефиловой, вышли не только прославившиеся за рубежом русские танцовщицы Баранова, Туманова, Рябушинская, танцовщики Юскевич, Еглевский, но, в сущности, и весь современный французский балет, так что русская хореография сторицей отплатила сейчас за все то, чем некогда была обязана хореографии французской. Мало того, что во Франции был создан русский балет, выступавший затем в Англии и в Италии, в Америке и в Австралии, но и список танцоров и танцовщиц парижской Большой оперы запестрел именами русских юношей и девушек. А балетмейстером оперы, первым ее танцовщиком и гордостью стал в те годы Сергей Лифарь, русский, дягилевский любимец (как и подвизавшиеся в США Мясин и Баланчин), который танцевал в паре с Семеновой, когда она гастролировала в Париже. Прыжок Лифаря знатоки сравнивали с "полетом" самого Нижинского, тоже оказавшегося на чужбине. И так утвердилось тогда сияние русской хореографии, что желающие скорее прославиться танцовщицы — француженки, англичанки, американки, в подавляющем большинстве ученицы русских эмигрантских балетных школ, — часто выступали, да и выступают сейчас, под русскими псевдонимами.
Напомнил я еще парижанам о спектаклях балиевской "Летучей мыши", перекочевавшей затем в Нью-Йорк. Ведь и Никита Балиев был одно время парижской знаменитостью. Ставил русские и французские стилизованные номера по точному образцу тех, что имели столь громкий успех в предреволюционной Москве. При этом по-прежнему выступал как конферансье. Говорил Балиев по-французски не очень грамотно и с сильным акцентом. Между тем французы очень нетерпимы к дурному французскому языку. Балиев вышел из положения весьма оригинально: иностранный акцент и лингвистические ошибки он еще усугубил, доведя свою французскую речь до чистейшего гротеска. Получился "новый жанр", на что "весь Париж" особенно падок. А когда извлек из своей выдумки максимум, переправился через океан и с не меньшим успехом потешал американцев столь же шутовской английской речью.
Я назвал еще очень многих русских музыкантов, артистов, художников, подвизавшихся в Париже.
Указал на роль во французском кино двадцатых годов Волкова, Протазанова, Мозжухина, Наталии Лысенко, Туржанского и других кинорежиссеров и артистов. Напомнил об огромном престиже и значении С. П. Дягилева, о блестящем вкладе Питоевых во французское театральное искусство.
Отметил, что чуть ли не все гримеры парижских театров — русские и что французы признают в этом деле абсолютное превосходство наших соотечественников.
Да и в других областях культуры мне было нетрудно украсить свое сообщение любопытными фактами, показательными примерами. Вот некоторые из них.
Автомобильная фирма Ситроена поручила иллюстрировать свою нашумевшую африканскую экспедицию русскому художнику Яковлеву. Острые яковлевские зарисовки Черной Африки были событием в художественной жизни Франции.
Русские художники Сутин и Терешкович стали одними из самых выдающихся представителей парижской школы живописи.
Раскопки, произведенные на Ближнем Востоке русским археологом профессором М. И. Ростовцевым, дали огромный научный материал и принесли ему мировую известность.
Едва ли не первым во Франции знатоком искусства индокитайского народа кхмеров, выдающимся исследователем памятников древней кхмерской архитектуры считался в тридцатых годах русский археолог В. В. Голубев.
При знаменитом Пастеровском институте работали в те же годы один из крупнейших в мире микробиологов почвы С. Н. Виноградский, ученик Мечникова профессор С. И. Метальников и еще несколько выдающихся русских ученых-эмигрантов.
Сын знаменитого живописца актер Г. В. Серов прославился во французском кино.
Гордость Франции, огромный пассажирский пароход "Нормандия", быстрее всех перерезавший океан и завоевавший премию "Голубой бант", возбуждал гордость и русских эмигрантов: профиль его был сконструирован русскими инженерами — парижанами Юркевичем и Петровым, дизеля строились по проекту профессора Аршаулова, а винты — по системе Хоркевича.
Тогдашний чемпион мира по шахматам был французским гражданином, но звали его Алехиным, а когда этому "французу" пришлось защищать свое звание против чемпиона Германии, им не понадобилось переводчика, так как "немца" звали Боголюбовым.
Наконец, я похвастался Нобелевской премией Бунина, первого русского писателя, получившего эту награду, и сообщил французам, что молодой французский писатель Анри Труайя, удостоившийся знаменитой премии Гонкуров, — выходец из России, армянин-эмигрант, подлинная фамилия которого Тарасов.
После моего сообщения по радио я получил много писем от эмигрантов с благодарностью за то, что я "поднял их дух", "утер нос французам", "разъяснил иностранцам, на что способны русские". Мне казалось, что я действительно послужил русскому делу. В плане эмигрантском это, возможно, было в какой-то степени верно. Но я не сознавал тогда, что всякий эмигрантский патриотизм — лишь кривое зеркало подлинной национальной гордости.
Эмигранты хвалились Шаляпиным и Рахманиновым, Алехиным и конструкторами "Нормандии". И это позволяло им еще больше уходить в прошлое, в пустые мечты, еще больше отдаляться от настоящей России.
Да, конечно, Россию покинули не только помещики и фабриканты, не только белые офицеры, воевавшие против Красной Армии. Многие по кинули свою страну, просто потому, что привыкли к определенному укладу, выросли в определенных понятиях. Среди таких были в выдающиеся люди. Они остались выдающимися и в эмиграции, но жизнь их чаще всего оказалась надломленной.
Недаром Бунин писал еще в двадцатых годах:
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
И вот, оказавшись на чужбине, этот большой русский писатель в творчестве своем все же обращался к родному дому, как к единственному подлинному источнику вдохновения, хоть и не желал принять его новое бытие.
С другой стороны, талантливость русской натуры пробивалась в эмигрантской "смене". Эта талантливость оставалась русской по своему размаху, по нутру, но, чтобы выйти на широкую дорогу, одаренные личности все чаще приспособлялись к чуждой среде, творили на чужой лад. Эмигрантская молодежь осталась в душе русской наполовину, а то и денационализировалась совсем. Без родины не было ведь у нас, сотен тысяч русских людей, оторванных от своего корня, другой альтернативы, как жить прошлым или чужим.
Мне как-то довелось обедать у русского парижского адвоката, богатого дельца, находившегося в свойстве с Шаляпиным. Был сам Шаляпин, была М. Ф. Кшесинская с мужем Андреем Владимировичем, был Сергей Лифарь. Обед прошел оживленно благодаря Лифарю. Он говорил без умолку о своих планах, о том, как интересно обучать французских танцовщиц, возрождать во Франции искусство хореографии. Говорил как человек честолюбивый, упоенный своим успехом. Ему было тогда лет тридцать с небольшим, талант его созрел за границей, он брал от жизни то, что она давала ему сама, брал жадно и напористо. Шутил на тему, что приходится подлаживаться под вкусы публики, но видно было, что это не очень его огорчает. М. Ф. Кшесинская смотрела на Лифаря с материнским умилением: он олицетворял для нее преемственность русской хореографии, а быть может, и еще шире — преемственность русского дарования. Шаляпин молчал и, казалось не слушал Лифаря.
Я знал, что Шаляпин живет в роскошной квартире, что он очень богат, но слышал, что ему хотелось бы стать еще богаче, что он вообще многим недоволен, а особенно тем, что стареет, слышал, что характер его становится все тяжелее. Он сидел напротив Андрея Владимировича и без всякой связи с общим разговором время от времени не то брюзгливо, не то игриво ему подмигивал. Что общего было между ними? Разве то, что этот человек, вышедший из толщи народа, который создал на сцене, быть может, самый потрясающий образ царя, и другой, в жилах которого текла кровь многих царей, оба покинули родину, оба доживали свой век совсем не так, как могли бы себе вообразить в былые годы. Путь Андрея Владимировича был закономерен. А шаляпинский путь?
"Неужели, — недоумевал я, — он так и не скажет ничего интересного? Неужели от этого обеда с Шаляпиным запомнятся только его все еще величавые черты да скучающий взгляд усталого титана?"
— Эх, Лифарь, Лифарь, — произнес вдруг Шаляпин, когда тот с особенным оживлением говорил о художественном чутье парижской театральной публики. — Не знаете вы, что такое настоящая публика. Не правда ли, он не знает, а?
Он щелкнул пальцами и подмигнул на этот раз не Андрею Владимировичу, а Кшесинской.
— Эх, эх, эх, — добавил еще Шаляпин и вдруг посмотрел на Лифаря холодно, с явным высокомерием.
Вот и все. Но мне показалось, что он на миг приоткрыл в этих словах свою душу, полную скорби о чем-то утраченном.
"Какое счастье для нас, что мы жили в эпоху, когда работал и творил этот гениальный художник!"
Так после смерти Шаляпина писал в одном из зарубежных изданий другой замечательный русский художник, которому тоже было суждено окончить свои дни на чужбине: Александр Тихонович Гречанинов.
— Какое горе! — воскликнула Сесиль Сорель, вероятно самая замечательная французская актриса того времени, узнав о смерти Шаляпина. — Это был последний гений, который оставался на нашей земле.
Я слышал и видел Шаляпина, и потому я знаю, что за последние десятилетия не было подобного ему гения в искусстве. И гений этот, общечеловеческий по своему значению, был чисто русским по своим истокам и самой своей сущности, одним из прекраснейших воплощений русской народной души.
Был ли он Счастлив на чужбине? Нет, не был, и в этом драма всего последнего периода его жизни.
Парижская квартира Шаляпина была не только роскошной, но и замечательной по качеству украшавших ее произведений искусства: там были и картины старинных мастеров, и портреты хозяина работы Серова, Коровина, Кустодиева (по словам близких, он особенно любил кустодиевский за русский дух и размах), и прекрасные шпалеры, ковры, бронза, фарфор.
В этой квартире Шаляпин принимал широко, по-русски.
И в последние годы жил, не жалея своих сил.
Пел для друзей так, что у тех буквально захватывало дух от восторга. Иногда импровизировал, создавал поразительные образы, на миг рождаемые в ходе разговора, но всегда запоминающиеся слушателям. А иногда погружался в более низменную стихию: часами "резался" в белотт, довольно ординарную французскую карточную игру, причем очень сердился, выходил даже ил себя, как только начинал проигрывать.
Пил много, несмотря на запрещения врачей, как умеют пить во Франции: благодушествуя, но не пьянея.
Пил украдкой от жены, от дочерей. Гостиную его украшали большие стенные часы. Он любил эти часы, говорил, что они очень хрупкие, сам заводил и никому не доверял ключа. Оставшись наедине с приятелем, он иногда открывал их: внутри стояла дюжина бутылок.
Но и в своей квартире, в одном из чудеснейших кварталов Парижа, ему чего-то очень важно постоянно недоставало.
Вот свидетельство одного из его близких друзей (оно было опубликовано за рубежом после смерти Шаляпина):
"Мы с ним много ездили в поисках дачи и по Франции и за границу. Он все искал себе имение, чтобы "было похоже на Россию". Россию он любил страстно, все время тосковал о ней. "Я не понимаю, — говорил он, — почему я, русский артист, русский человек, должен жить и петь здесь, на чужой стороне. Ведь как бы тонок француз ни был, он до конца меня никогда не поймет. Да и там, в России, понимала и ценила меня по-настоящему галерка. Там была моя настоящая публика. Для нее я и пел. А здесь галерки нет".
Шаляпин, Рахманинов… Оба покинули родину уже на пороге старости. Впитав национальные соки, их великое дарование жило за границей на накопленный в Отчизне капитал.
Беседуя в 1934 году с одним американским журналистом, Рахманинов сказал ему: "Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожных воспоминаний".
В самом деле, Рахманинов сочинял на чужбине гораздо меньше, чем на родине, его поглощала прежде всего исполнительская деятельность: он был общепризнан как первый пианист в мире. Я интервьюировал его в октябре 1929 года. Рахманинов был проездом в Париже (с 1918 года жил каждую зиму в Америке и каждое лето в Европе).
Выписываю из опубликованной за рубежом его беседы со мной.
"В комнате гостиницы, такой же как комнаты всех больших гостиниц Европы и Америки, в углу у рояля, знакомая меломанам всего мира, длинная худая фигура, бритое продолговатое, с крупными, чертами лицо. Рахманинов говорит медленно, негромким однообразным голосом. И сразу чувствуешь, что он не любит говорить и что ему, вероятно, наскучили журналисты и вообще все люди, расспрашивающие его…
Длинными худыми пальцами Рахманинов раскрывает портсигар, закуривает и покашливает в дыму.
— 24 декабря, — говорит он, — уезжаю в Америку, Там дам много концертов в десятке городов. А перед тем еду в Голландию, на месяц в Англию, затем проездом через Париж в Германию, Вену, Будапешт, Цюрих…
— Вы что-нибудь сочиняете?
— Ничего не сочиняю. Мне кажется, я потерял способность сочинять. Я устал. Знаете, после семи месяцев сплошных концертов уже не думаешь о творчестве. После такой каторжной работы хочется лишь отдохнуть. Вот и этим летом в Рамбуйе я, можно сказать, занимался считанием ворон в саду. Да еще съездил на три дня в Сен-Жан-де-Люз к Шаляпину. Очень было приятно повидать Федора Ивановича…
— А вы не думаете поехать в Южную Америку?
— Не поеду. Из Нью-Йорка в Аргентину двенадцать дней езды. Мне не по силам уже такое путешествие. Каждый второй год я еду в Калифорнию: четыре с половиной дня нужно путешествовать. Очень это невесело. Вот и в Австралию меня зовут. Там сейчас все больше, развивается концертная жизнь. Но меня это не манит — не поеду. Подумайте, мне есть от чего устать. В Европе в эти два месяца я дам тридцать три концерта, а в Америке не менее сорока…
Я заговариваю с Рахманиновым об огромной помощи, оказываемой нм нуждающимся русским эмигрантам.
— Зачем же я буду сам об этом рассказывать? — возражает Рахманинов. — Недавно я прочел интервью с Клемансо. Клемансо сказал на прощание журналисту! а больше всего вы мне доставите удовольствие, если напишете обо мне как можно меньше… Так же хотелось бы заключить и мне".
…Отрывочные мои беседы с Анной Павловой, тоже опубликованные за рубежом.
Май 1928 года, В Париже на Лионском вокзале. Анна Павлова только что прибыла с римским экспрессом.
"— Ваше впечатление о вашем турне по Италии?
— Для меня это было большим событием, — отвечает Анна Павлова. — Я в первый раз танцевала в Италии, Там, на родине танца, сейчас, быть может, самый большой в Европе его упадок. Я выступала в Милане, в Турине, в Генуе, в Венеции, в Болонье и в Риме. Успех был большой. Но подлинного понимания танца я не встретила в Италии. Передо мной были люди, забывшие, что такое балет. Балетной критики совсем нет. Причины упадка? Отсутствие балетмейстеров, постепенное вырождение балета в пантомиму.
— Какие у вас сведения из России?
— Я много получаю оттуда писем. Балет там существует, но трудно судить отсюда о его развитии".
Париж, май 1930 года. На чае в Театре Елисейских полей в честь А. П. Павловой.
Анна Павлова рассказывает про балет "Восточные впечатления", который впервые пойдет в Париже.
"— Мы в Индии создали этот балет по древним индусским танцам и там его впервые поставили. Сначала ходили одни англичане, а потом индусы и фарсийцы пришли смотреть на нас, а на Яве театр был полон туземцами. Из всех стран, которые я видала, самое большое впечатление произвела на меня Индия. И моды, и религия, и искусство Индии меня очаровали. До сих пор для меня наслаждение переноситься мыслью в Индию и наслаждение танцевать индусские танцы".
Париж, январь 1931 года. Но это уже беседа не с ней самой — Анна Павлова скончалась за несколько дней до этого в Гааге, — а с ее импрессарио А. П. Левитовым.
"— Павлова никогда не страдала легкими, — сказал он. — Она сгорела как свеча, не думала во время болезни, что умрет… Голландская королева прислала своего личного врача, который до самого конца не отходил от Анны Павловой. При кончине были кроме врачей: ее муж В. Э. Дандрэ, камеристка Маргарита и я. Последние слова, которые я от нее слышал, были!
"Не забудьте студентов…"
Это она заботилась о спектакле в пользу русских студентов в Брюсселе.
Спектакль нельзя было отменить. Я уговорил труппу поехать в Брюссель. Студенты уже затратились из своей кассы на организацию спектакля, и он состоялся. Председатель студенческого союза сказал прочувствованную речь при закрытом занавесе. В зале была королева. Пианист Рахманинов и виолончелист Курц исполнили при пустой эстраде музыку "Умирающего лебедя". Пустили синий свет, как было, когда выступала Анна Павлова. Это была минута незабываемая. Королева встала, и за ней встал весь зал. После спектакля от имени труппы говорила Кирсанова, разрыдавшаяся в конце своего слова.
Анна Павлова будет похоронена в Лондоне. Она жила там двадцать лет и любила Гольдринское кладбище.
Телеграммы сочувствия были получены со всех концов мира. За один день я их насчитал 207… Немецкий скульптор Ледерер хотел прилететь в Гаагу, чтобы снять маску с Анны Павловой. Мы решили, что этого не надо, ибо маска меняет лицо. Трогательная подробность — русские студенты в Брюсселе учредили стипендию имени Анны Павловой.
Вспоминаю нашу встречу нынешнего Нового года с Анной Павловой. Это было в Каннах; когда пробило двенадцать часов, Анна Павлова вдруг расплакалась. Она сказала: "Мне так тяжело, что я не у себя, в России…"
Мысль о России, тоска по ней, несмотря на триумфы, на мировую славу, и подчас, среди вечных скитаний, мучительный интерес к новой России.
В конце 1927 года С. П. Дягилев показал в Париже (уже не в первый раз) балет "Стальной скок". В наиболее косной части эмиграции спектакль вызвал немалое раздражение.
Дягилев говорил мне:
— В эмигрантской печати меня бранили за эту постановку, а иностранцы хвалили. Меня упрекали, что она проникнута советским духом, предсказывали ей верный провал. Но, к счастью, это не оправдалось. В Лондоне герцог Конаутский давал сигнал аплодисментам, Послушайте, ведь я хотел изобразить современную Россию, которая живет, дышит, имеет собственную физиономию. Не мог же я ее представить в дореволюционном духе? Я сам не был в Советской России, но, мне кажется, Прокофьев и Якулов нашли к ней правильный подход. В "Стальном скоке" появляются милиционеры. Не мог же я их нарядить в старую русскую форму! А ведь вы знаете, красноармейская форма — высокая остроконечная шапка и длинная серая шинель с украшениями на груди — это совсем костюм времен князя Игоря, да, русский исторический костюм… "Стальной скок" идет сейчас уже не в том виде, как в первый раз в Париже. Первая часть — деревня — заново поставлена Мясиным. Он ее очень упростил. Прежде контраст между деревенской жизнью и фабричной не был особенно выявлен…
В июле 1929 года, находясь в Париже перед отъездом в Америку, после четырех лет, проведенных в Азии, Н. К. Рерих рассказывал мне с волнением:
— Мы видали там местности неисследованные, людей, с которыми не говорили еще белые, имели счастье узнать предания и верования, о которых еще никто, быть может, не слышал в Европе… В Трансгималаях, в местности Даринг, что значит — длинный камень, живет обособленный, не знающий почти европейцев народ. Неожиданное и таинственное видение России: женщины носят кокошники, унизанные бусами, раковинами, жемчугами… Никто еще не исследовал, откуда пришло это племя, кто эти люди. Мы хотели снять женщин в кокошниках, но они пугались, бежали прочь, падали в ужасе на землю.
Лицо Рериха казалось матовым при свете электричества; он говорил, и слегка шевелилась его белая бородка. Плотный, подвижной, русский каждым словом своим, мыслями, улыбкой, но в глазах его, живых и смеющихся, чуть раскосых, в широких скулах проглядывал след азиатской крови.
Ида Рубинштейн… Помню ее в ноябре 1928 года, когда она только что образовала свою балетную труппу. Беседа происходила в ее парижском особняке. Как только она появилась на пороге, я испытал то же, что, вероятно, испытывал каждый при встрече с ней: передо мной было словно видение из какого-то спектакля. Ида Рубинштейн казалась как бы немыслимой "просто в жизни": малейшее ее движение, всякое слово, улыбка были плодом древнего искусства мимов. В муслиновом белом тюрбане, закутанная в облегающие ее соболя, она сидела затем на диване среди больших розовых подушек. Я задавал ей вопросы, она отвечала мне то по-французски, то по-русски.
— Теперь мне много приходится говорить с русскими, — поведала она, — ведь вся моя труппа состоит почти из одних русских, но последние годы я начинала бояться, что разучусь говорить по-русски. Но ведь своего родного языка нельзя забыть, не правда ли? Напишите, что я рада служением русскому искусству послужить моей родине.
Игорь Стравинский не имел принципиальных возражений против поездки в Советский Союз. В феврале 1928 года он так ответил на мой вопрос:
— Пока не еду… Мне делали оттуда ряд предложений, но я разобран на несколько лет… А то бы поехал…
В октябре 1928 года, беседуя со мной перед отъездом в Америку, А. Т. Гречанинов сказал:
— Я счастлив посетить Соединенные Штаты. Вы знаете, я по природе страстный бродяга. А я еще никогда не был в Америке… Но непременно напишите, что я переживаю сейчас особо радостные дни. Ведь сейчас исполняется тридцатилетие основания Московского Художественного театра. Я так много работал для этого театра. Так с ним связан!
"Шахматный король" — так звали А. А. Алехина за границей и так он сам себя называл — выехал из России еще молодым. Он воспитывался в училище правоведения, вырос в старорежимном кругу. Любил подчеркивать, что он хорошего дворянского рода, упорно настаивал, чтобы фамилию его произносили без точек на "е". Когда, например, кто-нибудь спрашивал по телефону, можно ли поговорить с А. А. Алёхиным, он неизменно отвечал: "Нет такого, есть Алехин". По прибытии во Францию натурализовался, то есть стал французским гражданином. Многим русским это показалось обидным и непонятным. Зачем? Ведь и без французского паспорта "шахматному королю" можно было бы беспрепятственно разъезжать по всем странам.
С Алехиным я встречался довольна часто — мы были даже на "ты"; от него самого или от общих друзей я слышал многое, дающее ключ к пониманию его поступков.
В беседе для печати он заявлял мне:
— По всему миру разнесли, будто целью моей жизни было победить Капабланку. Но шахматы не имеют для меня столь подавляющего значения. Конечно, я хотел победить Капабланку: много лет готовился к матчу с ним. Но при чем тут "цель жизни"?
Дело в том, что Алехин считал себя не только первым в мире шахматистом, на что он имел все права, но и вообще человеком громадного, всеобъемлющего ума, которому, естественно, подобает возвышаться над прочими смертными. "Такой человек, как я", "при моих данных" и т. д. часто вырывалось у него. Достигнув всемирной шахматной славы еще юношей, Алехин уверовал в свою звезду. Революция разрушила тот мир, где он выдвинулся. Перебравшись во Францию, задумал сделать там государственную карьеру, стать каким-то дипломатическим "спецом", закулисно вершить международные дела. Это было достаточно наивно: для французов он оставался иностранцем, недавно принявшим французское гражданство, и редко кому из влиятельных лиц импонировал по той простой причине, что шахматами мало увлекаются во Франции. В самой Франции "шахматный король" никакой особой славой не пользовался и проживал как рядовой обыватель, которому нет доступа в "весь Париж". Алехин томился, завидовал, вызывал у близких даже беспокойство частыми ссылками на… Наполеона, которому, мол, не в пример "некоторым"., сами события подготовили путь к славе. Одно время подумывал перебраться в США. Затем что-то оборвалось в нем, и он стал запивать. В пьяном угаре проиграл "шахматную корону" Эйве, затем, взяв себя в руки, вновь отвоевал ее, но запил снова…
Коренастый, с короткой шеей, Алехин производил впечатление сильного, волевого человека. Он умел говорить умно, с весом, но в речи его всегда проскальзывало невольное раздражение. Да, несомненно, что-то в его судьбе постоянно раздражало его. Вдохновлялся по-настоящему, когда говорил о шахматах, причем, если собеседник был иностранец, всегда подчеркивал, что самая высокая шахматная культура в Советском Союзе, И опять раздражался. "Вот я с вами толкую о шахматах, а ведь вы в этом ни черта не смыслите", — ясно говорил его взгляд.
Алехин был, конечно, человеком больших страстей, но чужбина, сознание, что он не у себя, что только в том же "родном доме", о котором тосковал Бунин, его могли бы оценить по-настоящему, и в то же время какое-то малодушие, мешавшее ему решительно признать, ошибочность своей разлуки с родиной, — все это надломило его, лишило внутренней опоры.
Я довольно часто встречался с Алехиным, бывал у него в доме, играл с ним и порой выигрывал… в бридж. Характерно, что Алехин хотел (впрочем, тщетно) достигнуть в бридже самого высокого класса.
По-настоящему Алехин царил в Париже лишь в белом, обвитом растениями павильоне, где в саду Пале-Рояль помещался шахматный клуб. Это был главный шахматный центр французской столицы, там постоянно слышалась русская речь и тон задавали кроме Алехина — О. Бернштейн, С. Тартаковер, Е. Зноско-Боровский и еще другие эмигранты.
Встречал я Алехина и в парижской русской масонской ложе "Астрея", но скоро масонские "радения" надоели ему, и он нередко превращал и ложу в шахматный клуб, усаживаясь за шахматную доску с гроссмейстером Бернштейном.
И в домашней обстановке и в масонской ложе я наблюдал в Алехине надрыв, неудовлетворенность собой.
Эмигрантский писатель В. Сирин описывает в "Защите Лужина" переживания главного героя романа, уходившего в шахматы от реальности, искавшего в них спасение от всего, что составляет обычную жизнь Человека. Сирин пишет, что шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония, ибо что есть в мире, кроме шахмат? Туман, неизвестность, небытие… Стройна, отчетлива и богата приключениями была подлинная жизнь, шахматная жизнь, и с гордостью Лужин замечал, как легко ему в этой жизни властвовать, как все в ней слушается его воли и покорно его замыслам".
Но особенно Лужин любил игру вслепую: "…но нужно было иметь дело со зримыми" слышимыми, ощущаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных незримых шахматных сил; играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте, он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, — и все шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу".
Лужин не знал другой жизни, кроме шахматной. Алехин же был богатой натурой — он хотел взять от жизни как можно больше, во всех областях. По когда, уже на родине, я перелистывал роман Сирина, мне показалось, что, быть может, Алехин тоже болезненно ощущал, как уже одни шахматы были способны дать ему на чужбине иллюзию действительно полнокровной жизни.
А. И. Куприн — милый, чутким, такой человечный — тоже искал утешения в вине. Этот замечательный писатель глубоко переживал какую-то тоску, которая грызла его. Я часто видел его и у родителей, с которыми его связывали давнишние отношения, и в "Возрождении", где он постоянно сотрудничал. Он хорошо ко мне относился и не раз участливо давал литературные советы. Все в редакции встречали его с подчеркнутым почтением. Куприн мило разговаривал с каждым, но ни в какие политические дискуссии не вступал. Все больше и больше слабел от вина. Вначале пьянел от двух-трех рюмок водки, под конец от стакана совсем легкого виноградного вина, но пьянел как-то тихо, кротко, окончательно уходя в себя. Помню его на большом банкете, устроенном "Возрождением" по случаю сорокалетия его литературной деятельности. Гукасов и Семенов произносили речи, славя в Куприне знаменитого русского писателя, не пожелавшего сотрудничать с Советами. А. Куприн сидел, согнутый, печальный, и ничего не отвечал.
Все поняли, какая тоска мучила его столько лет, когда под злобное шипение "столпов" эмиграции он наконец решил вернуться на родину, без которой больше не мог жить.
Как и Куприн, Билибин не выдержал изгнания и, тоже вернувшись на родину, поработал на славу советской культуры. Но Константин Коровин умер в Париже, Каждый раз, когда в Третьяковской галерее или в Русском музее я вижу на почетном месте картины Коровина, вспоминаю убогую, вечно неубранную парижскую его квартиру, где такие же вот коровинские картине стояли в углу, под вечным слоем пыли. "Весь Париж" смутно помнил Коровина как декоратора времен дягилевских балетов. Но на парижской бирже картин торговцы-аферисты пренебрегали работами старого чужеземного мастера. Свой век Коровин доживал в постоянной нужде. Редко-редко какой-нибудь русский "меценат" выбрасывал сотню-другую франков, то есть сущий грош, за его картину. Кормился (очень скудно) Коровин от того же "Возрождения". Там печатались его интереснейшие воспоминания. В них Коровин с восторгом уходил в прошлое, описывал своих знаменитых современников, русскую природу, себя самого с удочкой в руках на берегу полноводной русской реки. Писал увлекательно, ярко, но чисто "импрессионистски" — без знаков препинания, не считаясь с синтаксисом, так что долго-долго приходилось его править. Несмотря на напускное молодечество, старый, измученный жизнью, с всклокоченной седой бородой, в полинявшем пальто с нелепым в Париже меховым воротником, бедный Константин Алексеевич всем своим видом напоминал, что он уже только прошлое. Иногда засиживался в редакций, рассказывая как-то отрывочно, скороговоркой, точно толковал сам с собой, о самом разном: о встречах с Львом Толстым или, например, как купцы любили попять шампанское из… чайника. Называл Гукасова "красавцем", но тот не повышал ему построчного гонорара.
Помню, в апреле 1930 года я интервьюировал Коровина в его мастерской. Он только что закончил большое панно "Пушкин и Муза" — в бледных тонах, овеянное романтикой, предназначенное для выставки русских художников в Праге.
Коровин, руки в карманах, смотрел на свое произведение.
— Да, романтика, — говорил он, — хорошая это вещь!
Где я на пир воображенья
Бывало музу призывал…
Вот так-то я и изобразил Пушкина. Барская усадьба с колоннами и деревянные избы на фоне! Россия!
Коровин хитро сверкнул глазами.
— Разве это живопись? Литература, иллюстрация. Вот живопись, — он показал на "Цыганские таборы" и "Парижские улицы" по стенам. — Но ничего все-таки, не правда ли? Ох, хорошо перенестись хотя бы на минутку в пушкинское время! Я написал Пушкина таким, каким знала его бабка моя, Екатерина Ивановна Волкова. Четырнадцатилетней девочкой в тридцатые годы видела она его в Московском дворянском собрании. Как денди лондонский был он одет. В пелеринке подъезжал, с палкой в руках. Малого роста был он, говорила бабка, светлый шатен, заметьте, — светлый, с серыми быстрыми глазами, курчавый. Все смотрел за женой, с кем танцует. Как только входил он, все шептались: "Пушкин…" Малым слышал я это от бабки. Девяносто семи лет умерла она. Долго в семье жили.
Коровин самодовольно поглаживал бороду.
— И долго будем еще жить. Ведь так? Вот дед мой — Коровин — сто одного года умер. Здоровый человек был. Ростом в сажень без полвершка. Я тоже велик, да пониже буду.
Ямщиком был мой дед. Чуть ли не вся Рогожская улица в Москве принадлежала ему. Сплошь постоялые дворы. Кареты в них на рессорах, с кухнями, а на столах в квартире ассигнации кипами, бечевками перевязанные…
Два тракта у него было: Москва — Нижний да Москва — Ярославль. Гонял ямщиков дед мой — так это называлось. Хорошие были ямщики, ярославские мужики, из села Буньково, не крепостные, государственные. Кровельщики там все в Ярославской губернии, да каменщики, и нрав у них был другой, чем у крепостных. На кулачные бои сходились. Дома у них железом крыты. Здоровые люди.
Так вот про деда моего. Музыку любил. Сидит, бывало, старик в огромном зале "ампир", пледом ноги покрыты, а наверху на галерее Баха ему играют. Водки не пил никогда, только чай.
А разорился он, как завели железные дороги.
Вот видите, разговорился я про старину! Приятно вспомнить.
В Прагу посылаю еще "Домик Лермонтова". Кавказ, горы, и Лермонтов у домика. Жаль, что уже отослал, показал бы вам. Хоть и не живопись это, но больно уж люблю наших поэтов…"
А вот выписываю из моего архива с небольшими сокращениями коровинский рассказ "Печной горшок", очень, как мне кажется, характерный для его писательской манеры.
"Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб — золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел Рыбак, тоже крестьянин.
На деревянной террасе накрывают стол к обеду.
— В глубоких ямах в Вепреве и дна нет, — говорит Павел.
— Как дна нет? А что же там?
— Просто глыбь. Ну и рыбы!..
— Глядит-ка, к нам гости едут! — перебил Василий.
Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь: в тарантасе сидят двое, один очень толстый, с широким красным лицом, другой — худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.
Я узнаю гостей. Первый — композитор Юрий Сергеевич М., второй — критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:
— Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!
— Я к тебе на неделю, — говорит Коля Курин. — Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик — скотина… А ему нравится!
— С приездом, — говорит возчик, проглатывая стакан водки и, улыбаясь, закусывает…
Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем поставили на стол графины полынной, березовку, рябиновку, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом — дары земли…
…На террасу вошел Юрий Сергеевич в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги… Приятели сели за стол.
— Послушай, — обратился ко мне Юрий, — возчик, с которым мы со станции, замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.
— Скотина, — отрезал Коля.
— Постой… Знаешь, что он сказал нам? "Часто к Коровину, — говорит, — вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас в деревне нет". Я удивился. Спрашиваю: "В чем дело, любезный?" — "Да как же, — говорит. — На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонький. Ну, подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: "Гляди-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой", — говорит мне… Я стал. Ну, вот они ходили кругом сарая. "Вот, — говорят, — хорош, вот красота!" Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин глухой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: "Вот дом хорош!" А они мне: "Чего, — говорят, — в нем хорошего. Трогай!" Вот ведь дурость какая! Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит. "Врешь ты, — говорит. — Таких людей не бывает". Вот я в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: "Вы господа, при каком деле находитесь?" Отвечаем: "Мы — музыканты". А возчик как заржет. Я спрашиваю: "Что ты?" А он: "Музыканты, — говорит. — Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют".
Юрий хитро улыбнулся, замолчал.
— А то Шурка вез, — подхватил Василий Иванович смеясь. — Он маленько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Кистин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она — Сергеева, угольщика. Ну чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну, к ней телегу вы велели с хворостом поставить и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик и я сидим, а вы подошли и говорите; "Лошадь-то хороша". "Замечательная", — отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне! "Чего это?" А я тихонько Сергею: "Поди, приведи к реке попить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят". Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет чисто зверь. Я и говорю! "Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядит-ка! А то — что?" А он мне в ответ! "А скоро ли он его уведет?.." Не нравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картинку кому глядеть охота?
— Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил, Три тысячи дал.
— Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое? — удивился Василий.
"Печной горшок тебе дороже", — громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.
Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.
— "А мрамор сей ведь бог", — не мог успокоиться Коля.
Крестьяне улыбаясь смотрели на него вопросительно, с изумлением.
— На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? — спросил Павел Рыбак.
— Да, верно, верно! Ну-ка объясни попробуй, на какой горшок! Объясни, — хохоча приставал Юрий Сергеевич.
— Что ж это такое! Черти что! Ты-то чего смеешься? — обратился Коля Курин и ко мне.
— Не знаю, — ответил я. — Прости, Николай. Смешно, Невероятно! К чему ты это "мрамор"? И все так сердито…
Коля встал.
— Вы же Пушкина не понимаете! — закричал он, грозя пальцем.
В это время на стол принесли леща с кашей.
— Посмотри, какой лещ в сметане, — радовался Юрий Сергеевич. — Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.
— Неважно, — огрызнулся Коля.
— Как неважно, — сказал строго Юрий Сергеевич. — Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно — вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?! Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.
— Это вот правильно, — сказал Василий Иванович. — Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну, вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Всё в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь — и бочка тоже, скамейка, все крашено. А в саду стеклянные шары, голубые. Вот блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!
— Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, — старался объяснить Юрий Сергеевич.
— И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну срамота. Чего еще? Вот ему шапку-то сняли. Вот оно что, Пушкина-то я тоже знаю во как!"
Старая темная Россия! А новой Коровин не знал и не понимал. Но все думы и чувства Константина Алексеевича были обращены к родной земле. За несколько месяцев до кончины он писал:
"Все чаще я вспоминаю Россию — вспоминаю не о трудах, огорчениях, неприятностях… а все только о хорошем".
Жил он, как я уже сказал, в нужде, глубокой эмигрантской нужде, так что даже не мог позволить себе самой небольшой поездки, отдыха на лоне природы, в которую всю жизнь был так страстно влюблен. За две недели до его смерти друзья предложили Коровину проехаться за город на автомобиле.
"Я все жил безвыездно в Париже и дальше Сен-Клу никогда не был, — писал об этом Коровин. — Мы помчались по ровной дороге. Кругом поля, и на них были разбросаны снопы скошенного овса.
Что же это такое, — подумал я. И вправду точно в России, березовый лес, наш березовый лес, такие же канавки, трава, голубые колокольчики, срубленные дрова так же сложены, сосны. Такой же вид, как когда я ехал к себе в деревню со станции Итларь, Ярославской железной дороги. И мне казалось, что вот-вот покажется возвышенность, где был сад мой и деревенский дом.
Когда выехали из леса, показались дальние леса за большими лугами, такие же, какие были за моим домом, И розовая дрема около еловой заросли — такая же, как была около моего сада…"
А кроме русской природы, он любил живопись, тоже страстно, с упоением. Пристально следил за всеми новейшими исканиями французских художников, порой увлекался "чистым искусством", но всегда требовал от искусства если не сюжета, то внутреннего содержания — глубокого и прекрасного. Как-то он говорил мне:
— Много вижу на выставках интересного, оригинального. Но чего-то главного нет и нет. И вот спрашиваю: не тупик ли впереди? Ведь искусство живописи имеет одну цель — восхищение красотой. Нет выше наслаждения, чем созерцание природы. Земля ведь рай — и жизнь тайна, прекрасная тайна, художник должен прославлять жизнь: он тот же поэт. Так мне еще Саврасов говорил.
Константин Алексеевич Коровин прожил долго, хоть и меньше, чем рассчитывал. Он скончался 11 сентября 1939 года в больнице парижского пригорода Бульонь — Бийанкур, куда его доставили накануне, после случившегося с ним удара. Умер, не приходя в сознание. Ему было семьдесят девять лет.
Бунин тоже одно время сотрудничал в "Возрождении"", затем перешел в "Последние новости", к Милюкову, который ему чуть-чуть больше платил. Я мало виделся с ним, но мне кажется, что этим большим мастером владела гордыня, однако более ровного свойства, а следовательно, и более утешительная, чем алехинская. Поэтому он и был часто надменен по отношению к людям, даже к истории, раз история складывалась сложнее, чем ему хотелось.
Но в этом отношении еще характернее был Владислав Ходасевич. Этот поэт и исследователь Пушкина, работы которого хорошо известны пушкинистам, автор превосходной монографии о Державине, был уверен, при этом крепко, безапелляционно, что он последний представитель подлинно пушкинской поэтической традиции.
Ходасевич был литературным критиком "Возрождения". Он жаловал меня своим вниманием, и я любил беседовать с ним, так как ум и знания его были очень обширны. Но меня, как и всех его знавших, удивляла его желчная самоуверенность, болезненное преклонение перед собственным "я". Этот щуплый раздражительный человек с исхудалым желто-серым лицом жил горделивой мыслью, что он последний большой русский поэт. Вспоминал родоначальника русской поэзии Ломоносова в таких действительно прекрасных стихах:
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал
Но первый звук хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
В тот день на холмы снеговые
Камена русская взошла
И дивный голос свой впервые
Далеким сестрам подала.
С тех пор, в разнообразьи строгом,
Как оный славный Водопад.
По четырем его порогам
Стихи российские кипят.
И вот Ходасевич считал, что без него русская поэзия умерла бы и всего этого не было бы…
Как-то он объяснял мне, кого мы должны считать самым выдающимся человеком: "Что выше всего? Поэзия. Какая — самая замечательная поэзия наших времен? Русская. А кто сейчас самый большой русский поэт? Я. Вывод сделайте сами". Хотя он и говорил это с улыбкой, но не шутил.
Умер Ходасевич незадолго до войны. Он был типичным приверженцем "искусства для искусства". В отличие от Бунина и Куприна, от Шаляпина и Алехина, он тоски не испытывал, так как жил фикциями, не сознавая, что индивидуализм, который он проповедовал, обедняет, сковывает его поэтические возможности. "В собственном соку" ему было хорошо, потому что он не знал подлинного простора.
Широкие круги эмиграции мало слышали о Владиславе Ходасевиче. Зато очень гордились Мережковским, потому что он проник к Муссолини и к югославскому королю Александру, писал о египетских фараонах Объемистые книги, одобрявшиеся иностранной критикой, и бодро предвещал торжество "светлых сил" над антихристом, адом, сатаной.
Под "светлыми силами" Мережковский подразумевал любых интервентов, готовых вторгнуться на советскую территорию. Вместе со своей женой Зинаидой Гиппиус, некогда царившей в декадентских кружках Петербурга, он и проповедовал интервенцию на философско-эстетических вечерах "У зеленой лампы".
— Как будет ужасно, — кричал он, потрясая своей выхоленной козлиной бородкой, — если вновь, как в польскую войну 1920 года, кто-то в эмиграции проявит постыдную мягкотелость и не пойдет вместе с теми, которые всей своей силой нагрянут на советскую власть! Мы должны помнить, кто наш враг! Надо пожертвовать временными интересами России. Мы победим, верьте, победим! Ибо небо на нашей стороне!
Расфранченный крохотный Мережковский бил себя в грудь, закатывал глаза и, хотя картавил чисто по-петербургски, видимо, старался походить на пифию в пророческом трансе.
Он тоже не знал тоски по отчизне. Он знал другое: ненависть к своему народу и старался разжечь ее в эмиграции.
Семьдесят книжек эмигрантского толстого журнала "Современные записки" составляют основное литературное наследие тех представителей русской культуры, которые после Октября покинули родину. В этих книжках немало выдающихся литературных произведений (ведь печатались в них Бунин, Куприн, Ходасевич). Эмигрантский читатель находил в них вместе с упорным непониманием новой России щемящую грусть о потерянном родном доме.
Годам разлуки с родным Петербургом, где, как все мы считали тогда, проблистал напоследок "серебряный век русской культуры", Георгий Адамович посвящал в этом журнале такие стихи:
Тысяча пройдет — не повторится,
Не вернется это никогда.
На земле была одна столица,
Все другое — просто города.
Ходасевич и соперник его, литературный критик "Последних новостей" Георгий Адамович были поэтами и литературоведами еще в России. Вокруг обоих группировались эмигрантская поэтическая молодежь. Почти вся эмигрантская поэзия была окрашена тоской, сознанием безысходности, пессимизмом.
Некоторые из эмигрантских писателей вернулись теперь на родину; А. Ладинский, умерший в 1961 году в Москве, успел написать на родине три интересных романа: И. Голенищев-Кутузов, который преподает в МГУ; О. Софиев, работающий в Алма-Ате.
Ирина Кнорринг на родину не вернулась: скончалась в Париже в 1943 году. Вернулись (после войны) отец, муж и сын ее. Вот что писала в 1933 году эта молодая эмигрантская поэтесса:
Россия! Печальное слово,
Потерянное навсегда
В скитаньях напрасно суровых,
В пустых и ненужных годах.
Туда никогда не поеду,
А жить без нее не могу.
И снова настойчивым бредом
Сверлит в разъяренном мозгу:
Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли!
Эмигрантская литература либо переставала быть эмигрантской, либо уходила в любование прошлым, в стилизацию или абстракции. В отрыве от родины могли удержаться (при этом не всегда) на уровне, достойном великой русской литературы, лишь писатели, выехавшие из России уже крупными мастерами.
В частном письме (опубликованном в Советском Союзе) Бунин дал, пожалуй, самую меткую характеристику некоторых "китов" эмигрантского литературного мира: равнодушный ко всему на свете Адамович, на все на свете кисло взирающий Ходасевич, всему на свете едко улыбающийся внутренне Алданов!1
Что и говорить, трудно было ожидать большого творческого подъема при таких настроениях!
Но, не в силах создать настоящей, полнокровной литературы, эмигрантщина породила целую армию графоманов, Был среди них один (Виктор Колосовский), на трудовые гроши издававший в Болгарии, голодая и истощаясь, свои рифмованные произведения, которые из года в год посылал в редакции всех эмигрантских журналов и газет. Запомнились такие строки:
…Я писать стихи умею,
И очень я уверен в том:
Вскорах мой выйдет том.
И никто им не занялся, никто не образумил его, не уговорил бросить это дело, а Ходасевич, тот даже приходил в восторг: "Пусть пишет, так не придумаешь… Ведь это же своего рода совершенство! Почти как у капитана Лебядкина из "Бесов".
Но главный контингент графоманов составляли авторы всевозможных лубочных антисоветских произведений, которые своим учителем признавали бывшего донского атамана, пресловутого генерала Краснова.
До своего переезда в Берлин Краснов долго жил во Франции, под Парижем, в небольшом имении, им приобретенном. Денег у него было достаточно. Дело в том, что в эмиграции этот вояка стал писателем. Состряпал добрый десяток романов бульварно-антисоветского жанра, из которых самый известный "От двуглавого орла до красного знамени" был даже переведен на несколько иностранных языков. В литературном отношении эти романы были настолько низкокачественны, что даже в эмигрантских органах печати, близких по духу к Краснову, о них не помещалось рецензии; ругать не хотели, а хвалить прямо-таки не было возможности. Это приводило Краснова в бешенство, и он заявлял, что против него действует "жидо-масонский" заговор молчания. В Гитлере признал вождя, который избавит мир и его, Краснова от большевиков и завладевших эмигрантскими изданиями "жидо масонов".
Краснов был тем более озлоблен презрением эмигрантской критики, что романы его благодаря своей специфической бойкости действительно пользовались известным успехом у публики с дурным вкусом и старорежимными наклонностями. Так, по свидетельству русской эмигрантки, работавшей в одном из берлинских издательств, которое командировало ее к бывшему германскому императору, кажется для корректуры каких-то его воспоминании, Вильгельм II каждый вечер громко читал жене и домочадцам главу-другую красновского романа…
Но тем временем в эмигрантских библиотеках зачитывались до дыр такие произведения, как "Тихий Дон", "Хождение по мукам" или еще "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок".
Идущее с родины живое слово будоражило эмигрантскую трясину.
Глава 7
Горе и трагическая нелепость
Таковы были "верхи" эмиграции, такова была эмиграция, в которой я вращался много лет. Но ведь существовал и другой эмигрантский слой, который мы называли "низами", потому что в него входило много простых людей, разделяющих интересы французов — своих товарищей по труду, и любящих свою родину не свысока, не с желанием переделать ее на свой лад, а как любят мать, с которой невыносима разлука. Среди этих людей еще задолго до войны созрели настроения, которые породили создание "Союза возвращения на родину", "Союза оборонцев" — то есть эмигрантов, готовых защищать СССР, а то и заставляли рабочего или шофера такси, в прошлом белого офицера, ехать в Испанию, чтобы там сражаться на стороне республиканцев. Об этих людях речь впереди. Нет, я не мыслил тогда, что у меня с ними общая дорога!
Даже зрелые годы не изменили моего сознания. Я выехал из России, не зная своего народа, и потому родина ограничивалась для меня "нашим миром". Во Франции я долго не знал французского народа; сытый, довольный буржуа мне вовсе не нравился, порой даже раздражал своим безапелляционным бахвальством, но меня роднили с ним склонность к тому же жизненному укладу да, пожалуй, подсознательно, еще его и моя обособленность от народа. Я вращался среди французов, которые не замечали простых людей своей страны, и среди русских, которые считали себя неизмеримо выше простых людей в эмиграции. Но эмигрантское горе, горе самых обездоленных из нас, мне все же приходилось наблюдать.
В годы экономического кризиса многие тысячи русских оказались в Париже без работы. К делу помощи наиболее нуждающимся имела ближайшее отношение моя мать, организовавшая кроме общежития для стариков даровую столовую на несколько сот человек.
Среди эмигрантов-просителей была особая категория, действительно вступившая в какой-то круг Дантова ада, категория "отверженных", как их справедливо называли в ту пору.
Вот среди нищих людей, толпящихся в столовой, стоит такой "отверженный". Даже здесь он выделяется постоянной тревогой во взгляде. Положение его ужасающее и, главное, совершенно безнадежное. Позади уже несколько лет тюрьмы, впереди опять тюрьма: он сейчас живет нелегально, ночует где попало, чаще всего под мостом, и страшится каждого полицейского.
За что все это? Этот человек совершил самый незначительный проступок. Нашумел у стойки, выпив лишнего, побил посуду или же — такие случаи были особенно часты, — участвуя с товарищами по работе, французами, в какой-нибудь демонстрации против алчного хозяина, не сразу покорился схватившему его за шиворот полицейскому да от горечи обмолвился по его адресу, крепким словцом. А то был попросту задержан за… бродяжничество, которое считается установленным при отсутствии местожительства и какой-то, пусть минимальной, денежной наличности. Вот и всё. За такие дела исправительный суд обычно приговаривал "нарушителя" условно. Но тут-то и начиналось самое страшное. Всякий иностранец, даже условно приговоренный судом, автоматически подлежит высылке в другую страну. Для бельгийца, для итальянца, работавшего во Франции, высылка была крупной неприятностью; для русского эмигранта — Дантовым адом. У русского эмигранта — особый паспорт; он не имеет подданства. С этим паспортом вообще было не очень легко переехать из одной страны в другую. Высланного же не примет ни одна страна. Приказу о высылке он не выполнял, потому что не мог выполнить. Тогда двое жандармов отводили такого эмигранта к ближайшей границе — бельгийской, если он "провинился" в Париже, — и, взяв ружья на изготовку, приказывали ему: "Беги!" Тот бежал. Но через несколько минут его хватали бельгийские пограничники. В Бельгии его судили за незаконный переход границы. А затем двое бельгийских жандармов опять приводили его к ближайшей, французской границе, опять брали ружья на изготовку и опять приказывали ему: "Беги!" Во Франции судили его опять за незаконный переход границы. Приговаривали уже не условно, а по-настоящему к нескольким месяцам тюремного заключения. После тюрьмы — новый приказ о высылке. Зная, что его ожидает в Бельгии (а то же самое ожидало его в любой другой стране), порвавший со своей родиной человек переходил на нелегальное положение. Обычно его скоро обнаруживали и опять судили за… неподчинение приказу о высылке! Судили раз, другой, третий, и каждый раз срок тюремного заключения в приговоре увеличивался.
Жандармы с винтовками, полицейские с дубинками, судьи в красных мантиях, величаво восседающие под Марианной-республикой в фригийском колпаке, отлично знали, что перед ними ни в чем неповинный человек. Но этот человек нищ и жалок. Ни один банк, ни одно акционерное общество не заинтересованы в его судьбе: как же такого человека не "подтолкнуть?" Я помню, как один из этих людей, уже пожилой, плакал как ребенок, беседуя с моей матерью. "Объясните же им, — говорил он, — что это бесчеловечно!.."
Приговоры французских судов приводили к страшным трагедиям: люди сходили с ума, кончали самоубийством, но эти приговоры выносились из года в год…
Вот выписка из моих заметок конца 1934 года, в которых упоминаются некоторые из таких дел:
"Василий Белокуров. Офицер русской армии. Во французском Иностранном легионе произведен в младшие лейтенанты. В приказе по армии французским командованием отмечалась его большая храбрость. В 1930 году приговорен к трем месяцам тюремного заключения за драку. Отсидел положенный срок. Приказ о высылке. Выехал в Германию без визы. Германской полицией препровожден обратно к французской границе. Приговорен исправительным судом к двум месяцам тюремного заключения за неисполнение приказа о высылке. Еще раз приговорен к трем месяцам по той же причине. Ныне в тюрьме Сантэ.
Л. Б. Четыре года службы в Иностранном легионе. Уволен вследствие ранений и увечий. Инвалидность: 75 процентов. Был выслан в 1928 году за драку в нетрезвом виде. Три раза переходил границу и три раза был возвращен. Сидел четыре раза в тюрьме. Высылка до сих пор не отменена, несмотря на то, что с отличием сражался под французским знаменем.
Рабочий. Приехал с рабочим контрактом. Тоже осужден за драку. Четыре раза переходил границу Италии и три раза Швейцарии: всякий раз неудачно. Шесть раз был приговорен за невыезд.
Бывший товарищ прокурора. Выслан за бродяжничество. Не мог выехать. В тюрьме.
Штабс-капитан русской армии. Два с половиной года тому назад был приговорен за бродяжничество. (Следует отметить, что до экономического кризиса бродяжничества среди русских не наблюдалось.) С тех пор сидел шесть раз в тюрьме, каждый раз за невыезд из Франции. Считался в свое время хорошим офицером, долго работал на заводе Рено. После первого приговора старался кое-как выкарабкаться. После новой отсидки запил. Ныне — алкоголик. Есть случай, когда русский был приговорен тринадцать раз за нарушение приказа о высылке.
В официальных ответах на ходатайства эмигрантских организаций по таким делам почти всегда объявляется, что "по мотивам общего характера ходатайство не может быть удовлетворено". Легко себе представить, в каких тяжелых условиях оказывается человек, который постоянно находится под угрозой тюрьмы, причем эта перспектива грозит ему до самой смерти.
В двух случаях русские, оказавшиеся в таком положении, лишились рассудка: Седых Иван и Сучев Михаил, оба больные манией преследования в тяжкой форме, содержатся в доме для умалишенных в Воклюз. А еще один русский, Сидоренко Виктор, после двух тюремных заключений и последовавшего третьего отказа в отмене высылки — застрелился 29 апреля 1934 года".
К эмигрантским "низам" мы причисляли простых людей, всех тех в трудовой эмиграции, кто определял свое социальное положение не по признаку прошлого, а настоящего. Деникинский поручик из какой-нибудь сиропной полубуржуазной, полумещанской семьи, дравшийся за "белую идею", но воспитанный как разночинец, попав во Францию на завод, часто терял связь с эмигрантскими организациями, становился простым человеком, простым рабочим и постепенно привыкал к своему новому социальному положению. Случалось, он денационализировался, уходил во французскую среду, — впрочем, уходил лишь наполовину и в конце концов становился и по языку и по навыкам полурусским, полуфранцузом. Но бывало и так, что он оставался вполне русским, гордился своей страной и, не понимая ее нового пути, все же мечтал о возвращении на родину, решительно не интересуясь спорами между "Возрождением" и "Последними новостями". Такой эмигрант посещал русские рабочие ресторанчики в "русских" кварталах-городках в Париже и под Парижем, искал дружбы с такими же, как он, простыми русскими тружениками, маялся, тосковал и считал свое пребывание на чужбине временным и нелепым. Мы причисляли его к "низам", потому что в эмиграции сохранились нетронутыми, до жути реальными при всей своей очевидной беспочвенности былые социальные перегородки, и такой эмигрант оказывался психологически чужд старому миру, как "имперскому", дворянско-бюрократическому, так и буржуазно-интеллигентскому.
Но едва ли не основную массу "низов" составляла другая категория эмигрантов, которую "верхи" знали совсем мало и с которой почти не общались.
Белогвардейский поручик, ставший на чужбине простым человеком, все же являлся политическим эмигрантом, покинувшим родину из-за нежелания признать советскую власть. А то были люди, попавшие в эмиграцию полусознательно или даже вовсе не сознательно: казаки из белой Донской армии да врангелевские солдаты, сражавшиеся по мобилизации и эвакуировавшиеся из Крыма вместе со своими частями; наконец, застрявшие во Франции солдаты русского экспедиционного корпуса, действовавшего на Западном фронте в первую мировую войну.
Встретить их можно было во многих местах: на шахтах Лотарингии, на текстильных фабриках севера Франции, на фермах юга, на парижских заводах, в Бельфоре, Гренобле, Рубе, Крезо, Южине, Клермон-Ферране да в самых глухих французских деревнях. Люди из эмигрантской верхушки, возглавлявшие всевозможные центры, землячества, объединения, интересовались их судьбой не в большей степени, чем некогда в качестве помещиков, заводчиков и генералов они интересовались на родине судьбой рабочих и крестьян. Крупные эмигрантские благотворительные организации, орудовавшие в Белграде, на заре эмиграции при поддержке друга и почитателя старой России короля Александра, открыто придерживались принципа оказания помощи в первую очередь и даже исключительно лицам, которых революция разорила или лишила прежнего общественного положения. А в Париже и в двадцатых, и в тридцатых, и в сороковых годах можно было сплошь и рядом услышать такие суждения: "Что о нем беспокоиться! Был в России батраком — батрачит и во Франции. Он не деклассирован, как мы", Эмигрантские "верхи" ведь всегда любили смаковать "особенный", "ни с чем не сравнимый" характер своей судьбы.
Многие простые люди попали во Францию следующим образом.
В годы экономического подъема, когда Франция нуждалась в рабочей силе, кое-кто из руководителей казачьих организаций в Париже да из белых генералов на Балканах, где осела большая часть врангелевской армии, занялся вербовкой русских для французских шахт и рудников, Дело это рекламировалось широко. Генералы и казачьи вожаки: наладили в балканских странах заключение контрактов с французскими предпринимателями. Так тысячи русских перебрались из болгарских и югославских рудников во французские рудники. Только приехав во Францию, они выяснили, что оплата для них установлена самая низкая. Работать пришлось в крайне тяжелых условиях, жить в дрянных бараках. На питание не хватало денег, зато… бойко работала лавка, где продукты отпускались в кредит. К концу контракта оказывалось, что задолженность рабочего превышает его заработок. Приходилось подписывать новый контракт… А затем разразился экономический кризис, началась безработица, и прежде всего оказались безработными русские эмигранты. Тут-то обрушилось на них горе — горе простого человека на чужбине, которому трудно даже выхлопотать себе пособие по безработице. А кругом люди, говорящие на чужом языке, непонимающие русского человека, его характера, привычек. Нет, на Балканах, где и язык ближе и народ тоже славянский, все же было лучше. "Отверженные" — вечные тюремные сидельцы — принадлежали в большинстве к этой категории эмигрантов. Многие из них прокляли белых генералов и казачьих вожаков, переправивших их во Францию, когда узнали доподлинно, что эти лица получали от французских предпринимателей по тысяче франков за душу, то есть за дешевого, выносливого рабочего, закабаленного при их посредничестве. Но вот что примечательно: простые русские люди проявили во Франции исключительную моральную устойчивость: процент преступности, точнее — судебных приговоров по уголовным делам (не считая приговоров за "невыполнение" приказа о высылке) падал на их долю самый ничтожный.
Под Монтаржи у казаков был свой хутор, и вели они там неплохое хозяйство. Но многие казаки батрачили в самых тяжелых условиях и там и в других местах. Одни из них, еще молодой и красивый парено, как-то приехал в Париж, зашел в "Возрождение" и разговорился со мной. Оказалось, что он стал батраком после того, как потерял работу на заводе. Работа была нелегкая, оплата низкая, но местом своим он дорожил, так как ему приглянулась дочь хозяина. Смущаясь и запинаясь, он обратился ко мне с просьбой составить для него по-французски любовное письмо. "Нехорошо там жить, — говорил он мне. — Не то что девушки, коровы и те ни слова не понимают по-русски. Никак с ними не сладишь!" Письмо я написал, причем он настаивал, чтобы такие выражения, как "голуба", "мое золото", были переведены на французский дословно. Вышло, в общем, малопонятно, но достаточно пылко. Через несколько лет я снова встретил его. Он постарел, отяжелел. Однако выглядел еще молодцом, со своими лихо закрученными усами и французской кепкой, по-казацки заломленной набекрень. Сообщил, что женился на дочери фермера; тот вскоре умер, и теперь фермером стал он сам. Но жизнь по-прежнему не удовлетворяла его: не ладил с женой. "Эксплуататорша, — говорил он — точь-в-точь как ее отец. И кого эксплуатирует? Таких же казаков, как я, которых я устроил на работу. Черства, скаредна, каждый сантим помнит и готова сантим за сантимом вытянуть из самой кожи у рабочего человека. Ссоримся часто. Почему? Потому, что я со своими казаками держусь на равной ноге. "Ты ведь хозяин, — говорит, — а они батраки!" Скверная жизнь!"
Да, русские люди во Франции познали всю тяжесть эксплуатации, нравственно усугубленной еще тем, что работодатели относились к ним вдвойне свысока: как к рабочим и как к иностранцам из самой беззащитной категории бесподданных.
Разбросанные по французским заводам и деревням, эти люди тяготились своей судьбой, сознавая ее трагическую нелепость. Один из них простодушно писал в "Возрождение" о своей тоске. Я запомнил в его письме такие строки:
"Вы все толкуете о какой-то исторической миссии эмиграции. А я вот не понимаю, зачем мне надо маяться здесь. Кому это нужно?"
Такие настроения ярко проявились впоследствии, когда возможность возвращения на родину стала для эмигрантов реальной.
1 См. "Русская литература", 1961 г., № 4, стр. 156.