СДЕЛАЙТЕ СВОИ УРОКИ ЕЩЁ ЭФФЕКТИВНЕЕ, А ЖИЗНЬ СВОБОДНЕЕ
Благодаря готовым учебным материалам для работы в классе и дистанционно
Скидки до 50 % на комплекты
только до
Готовые ключевые этапы урока всегда будут у вас под рукой
Организационный момент
Проверка знаний
Объяснение материала
Закрепление изученного
Итоги урока
Беспалова Т.В. Произведения родной русской литературы для 7 класса
Беспалова Т.В.
Произведения родной русской литературы для 7 класса
Содержание
«ПРЕДАНЬЯ СТАРИНЫ ГЛУБОКОЙ» |
|
«На заре то было братцы на утренней…» (Русская народная песня) | 2 |
«Ах вы ветры, ветры буйные…» (Русская народная песня) | 2 |
А.С. Пушкин. Песни о Стеньке Разине | 3 |
И.З. Суриков «Я ли в поле да не травушка была…» | 3 |
А.К. Толстой «Моя душа летит приветом…» | 4 |
|
|
ГОРОДА ЗЕМЛИ РУССКОЙ |
|
В.Г. Распутин. Сибирь, Сибирь… (Глава «Тобольск») | 4 |
А.И. Солженицын. Колокол Углича | 7 |
|
|
РОДНЫЕ ПРОСТОРЫ |
|
И.С. Никитин. Поле | 7 |
И.А. Гофф. Русское поле | 8 |
Д.В. Григорович. Пахарь | 8 |
|
|
РУССКИЕ ТРАДИЦИИ |
|
К.Д. Бальмонт. Благовещенье в Москве | 13 |
А.С. Хомяков. Кремлевская заутреня на пасху | 13 |
А.А. Фет «Христос воскресе! — клик весенний» | 14 |
А.П. Чехов. Казак | 14 |
|
|
ТЕПЛО РОДНОГО ДОМА |
|
В.А. Солоухин. Камешки на ладони | 17 |
Ф.А. Абрамов. Дом | 17 |
Р.И. Рождественский. О мастерах | 19 |
|
|
РУССКИЙ ХАРАКТЕР - РУССКАЯ ДУША |
|
С.М. Городецкий. Воздушный витязь | 20 |
Н.С. Гумилев. Наступление. Война | 21 |
М.М. Пришвин. Голубая стрекоза | 23 |
|
|
ЗАГАДКИ РУССКОЙ ДУШИ |
|
Ф.И. Тютчев. Русской женщине | 24 |
Н.А. Некрасов «Внимая ужасам войны…» | 24 |
Ю.В. Друнина. Запас прочности. «И откуда вдруг берутся силы…» | 25 |
В.М. Тушнова. «Вот говорят: Россия…» | 25 |
Ф.А. Абрамов. Золотые руки | 26 |
|
|
О ВАШИХ РОВЕСНИКАХ |
|
Н.Н. Назаркин. Изумрудная рыбка. Ах, миледи! Про личную жизнь | 27 |
А.С. Игнатова. Джинн Сева | 31 |
|
|
ЛИШЬ СЛОВУ ЖИЗНЬ ДАНА |
|
В.А. Рождественский « В родной поэзии совсем не старовер…» | 41 |
«На заре то было братцы на утренней…» (Русская народная песня)
На заре то было братцы на утренней,
На восходе краснова солнышка,
На закате светлова месяца,
Не сокол летал по поднебесью.
Ясаул гулял по насадику;
Он гулял, гулял, погуливал,
Добрых молодцов побуживал;
Вы вставайте добры молодцы,
- Пробужайтесь козаки Донски!
Не здорово на Дону у нас,
Помутился славной тихой Дон,
Со вершины до Черна моря,
До Черна моря Азовскова.
Помешался весь казачей круг;
Атамана больше нет у нас,
Нет Степана Тимофеевича,
По прозванию Стеньки Разина;
Поймали добра молодца,
Завязали руки белые,
Повезли во каменну Москву,
И на славной Красной площади
Отрубили буйну голову.
Ах вы ветры, ветры буйные,
«Ах вы ветры, ветры буйные…» (Русская народная песня)
Ах вы ветры, ветры буйные,
Вы буйны ветры осенние,
Потяните вы с ету сторону,
С ету сторону, со восточную,
Отнесите вы к другу весточку,
Что нерадосную весть печальную.
Как вечер то мне маладешинке,
Мне мало спалось, много виделось.
Не хорош та мне сон привиделся,
Уж кабы у меня у младешинки,
На правой руке на мизинчике,
Распаялся мой золот перстень,
Выкатался дорогой камень,
Расплеталася моя руса коса,
Выплеталася лента алая;
Лента алая Ярославская,
Подареньица друга милова,
Свет дороднова доброва молодца.
Александр Пушкин. Песни о Стеньке Разине
1.
Как по Волге-реке, по широкой
Выплывала востроносая лодка,
Как на лодке гребцы удалые,
Казаки, ребята молодые.
На корме сидит сам хозяин,
Сам хозяин, грозен Стенька Разин,
Перед ним красная девица,
Полоненная персидская царевна.
Не глядит Стенька Разин на царевну,
А глядит на матушку на Волгу.
Как промолвил грозен Стенька Разин:
«Ой ты гой еси, Волга, мать родная!
С глупых лет меня ты воспоила,
В долгу ночь баюкала, качала,
В волновую погоду выносила,
За меня ли молодца не дремала,
Казаков моих добром наделила.
Что ничем тебя еще мы не дарили».
Как вскочил тут грозен Стенька Разин,
Подхватил персидскую царевну,
В волны бросил красную девицу,
Волге-матушке ею поклонился.
Иван Суриков «Я ли в поле да не травушка была…»
Я ли в поле да не травушка была,
Я ли в поле не зеленая росла;
Взяли меня, травушку, скосили,
На солнышке в поле иссушили.
Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!
Я ли в поле не пшеничушка была,
Я ли в поле не высокая росла;
Взяли меня срезали серпами,
Склали меня на поле снопами.
Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!
Я ли в поле не калинушка была,
Я ли в поле да не красная росла;
Взяли калинушку поломали
И в жгутики меня посвязали.
Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!
Я ль у батюшки не доченька была,
У родимой не цветочек я росла;
Неволей меня, бедную, взяли
И с немилым седым повенчали.
Ох ты, горе мое, горюшко!
Знать, такая моя долюшка!
Алексей Толстой «Моя душа летит приветом…»
…Моя душа летит приветом
Навстречу вьюге снеговой,
Люблю я тройку удалую
И свист саней на всем бегу,
Гремушки, кованую сбрую
И золоченую дугу.
Люблю тот край, где зимы долги,
Но где весна так молода,
Где вниз по матушке по Волге
Идут бурлацкие суда.
Люблю пустынные дубравы,
Колоколов призывный гул,
И нашей песни величавой
Тоску, свободу и разгул.
Она, как Волга, отражает
Родные степи и леса,
Стесненья мелкого не знает,
Длинна, как девичья коса.
Как синий вал, звучит глубоко,
Как белый лебедь, хороша,
И с ней уносится далеко
Моя славянская душа.
Валентин Распутин. Сибирь, Сибирь…
Тобольск (В сокращении)
В сибиряке Тобольск, хоть бывал он в нем, хоть не бывал, живет так же, как в россиянине Москва, как в славянине Киев.
Все, что утверждалось в Сибири, — летописи, училища, книги, театр, науки и ремесла, православие, ссылка, лихоимство, фискальство и т. д., — все это и многое другое начиналось с Тобольска и только после распространялось вглубь. Во всем он был первым. В 1593 году он принял первого ссыльного — угличский колокол, возвестивший убиение царевича Дмитрия, а спустя триста с лишним лет, после Февральской революции в 1917 году, — последнего русского императора с семьей.
Начинать рассказ о Тобольске следует, пожалуй, с факта, что, будучи в Сибири долгое время во всем первым, сам Тобольск не был здесь первым русским городом. Хоть чуть, но опоздал. И тут хочешь не хочешь, а надо возвращаться к Ермаку.
Ни одна, похоже, историческая личность не оставила нам столько загадок, сколько Ермак.
С детства знали по Карамзину, что столица Кучума, занятая Ермаком, называлась Искером или Сибирью. Позже Искер как-то само собой стал заглыхать перед более привычной Сибирью, появились и предположения, что название это было совсем в другой стороне. Хорошо: Сибирь. Город, давший имя всему зауральскому материку, а этимологически означавший центр, сборный пункт.
Ермак должен был оглядеться, и другой мыс, называвшийся у татар Алафеевской горой и названный впоследствии русскими Троицким, при слиянии Иртыша и Тобола, он не мог не заметить, тот был рядом. На нем к тому же было поселение и жила одна из Кучумовых жен. Проезжая и проплывая в три своих сибирских года многажды мимо и будучи «вельми разумен», не мог он не оглядываться на него: сразу две реки под прозором и до третьей, до Оби, недалече, вот бы где поставить острог. Можно предполагать, что Ермак отыскал место Тобольску еще до его зарождения и поименования, место само просилось под выбор и застройку.
Здесь и поставлен Ермаку еще полтораста лет назад строгий беззатейливый мраморный обелиск с короткой адресной надписью на постаменте: «Покорителю Сибири Ермаку», огражденный тяжелой цепью. За ним в глубь бугра тоже в прошлом веке разбит парк в честь покорителя Сибири, изрядно сейчас запущенный, колонизированный покорителями зелья.
А справа, справа через Никольский взвоз — кремль с Софией, пятиглавие которой вместе с колокольней — как сосцы, сбирающие корм небесный. Весь Софийский двор с восстановленной стеной и башнями, с архиерейским домом и гостиным двором, с храмами и звонницей, откуда на него ни взгляни, сбоку ли, снизу — чудное видение, да и только, счастливый вздох и благодарствие людское за солнце и землю. Людское — и все-таки надо делать усилие, чтобы поверить, что строилось и восстанавливалось все это людскими руками, а не спущено с неба. Принято говорить: застывшая легенда, застывший камень, застывшее прошлое… Но как это застывшее сияет, дышит, живет, как много и чудно глаголет! Дерзко, вольно, красиво, на вечные времена, а не на постояльство, на царствие земное, а не на вахтовый способ жизни распиналась Сибирь… Отсюда обозначалась ее судьба, и тобольским кремлем повелевалось сибирской судьбе быть высокой и славоносной.
Внизу — кружево и разброс старого города. Многажды горевшего, много плававшего, потемневшего, с обрывами и заставками, с узлами и дырами… Позадь него половодье Иртыша, перед ним у холма речка Курдюмка, и среди улиц тут и там проблески воды — будто на плаву он весь из края в край, как загруженный на плоты скарб, ожидающий отплытия. Среди темной старообывательской деревянной застройки богатые купеческие особняки, гимназии, присутствия в камне, верховодье устоявших храмов. И если всмотреться — да нет, не на плаву, на земле стоит, снуют вон машины, ходят люди, но был он оставлен и заселен заново лишь недавно, не успели еще справиться с разором, отвести воду, восстановить житность. И топоры стучат над новыми заборами — обживаются люди, вспоминают, где что было, поправляют картину. Самый ведь «картинный» в Сибири город!..
Половина Тобольска тут, половина истории, половина жизни.
По Никольскому взвозу можно спуститься в нижний посад и неторопливо пройтись по старине. Тут все старина; новоделы — как заплатки на общем полотне, да их и немного. И по-прежнему слобода с ее особым духом, покроем и законами. Жили тут когда-то отдельными общинами татары, поляки, немцы, литовцы, шведы, здесь заводились ремесла, сюда же спустилась из кремля торговля. Не мною подсмотрено, что нельзя, кажется, было отыскать худшего для заселения места — болото, иртышские затопления, грязь, но в этом и характер россиянина: чего нельзя, то и можно. Как было из красоты, из соперничества, из противоречия и поклонения не приникнуть к Троицкому мысу! Страдать от упрямства, от огня, от мокроты, но врастать все сильней и сильней, любить нижний город за мученичество, вольнородность и демократичность. Как снизу при взгляде на кремль красота собирается в одно целое, в верховное организованное начало, так сверху при взгляде на посад она тепло растекается по улицам и дворам, чтоб было опять откуда ей взяться для нового поклона. Если верхний город — крона дерева, нижний — ее корни. Это как две стороны одной медали. Без любого из них другого не станет. И ржавчина на одном съест и другой.
Сибирь, в сравнении с коренной Россией, не столь богата вышедшими из нее великими именами. Принято по старинке говорить «вышедшими». Вышел — чтобы уйти в столицы и там прославиться на своем поприще. Что делать! — Сибири приходится гордиться ссыльными раскольниками, анархистами, декабристами, поляками, а уж потом собственными величинами. Вот и в Тобольске остались могилы декабристов А. М. Муравьева и Ф. Б. Вольфа, переехавших сюда в 1845 году из-под Иркутска, В. К. Кюхельбекера (пушкинского друга Кюхли), А. П. Барятинского, С. М. Семенова, Ф. М. Башмакова, С. Г. Краснокутского. Здесь сохранился дом М. А. Фонвизина. Один лишь сибиряк не по ссылке, а по рождению был среди декабристов. Это тоболяк Г. С. Батеньков. Отсюда же вышел художник В. Перов. А вот поэт П. П. Ершов, автор «Конька-Горбунка», и историк П. А. Словцов, выйдя, тут и остались, еще раньше к ним надо прибавить велеталанного С. У. Ремезова. Представим только: что бы Тобольск был без этих своих сыновей, не покинувших его ни в славе, ни в юдоли?
Сразу перед кремлем стоит в нижнем городе длинное приземистое двухэтажное здание, которому по славе нет, пожалуй, равного в Сибири. Сейчас здесь поликлиника, а строилось оно в 18-м столетии купцами Корнильевыми, затем продано было после пожара в кремлевском наместническом дворце под резиденцию наместника, каковым тогда являлся А. В. Алябьев, отец композитора. В нем, этом доме, будущий великий композитор и родился. В начале 19-го века оно было перестроено под губернскую гимназию, в ней учился Батеньков, директорствовал И. П. Менделеев, отец великого химика. Когда Иван Павлович Менделеев служил директором, у него учился Ершов, впоследствии и сам ставший инспектором гимназии, а у него, в свою очередь, проходил курс первоначальных наук четырнадцатый ребенок в семье Менделеевых, открывший затем Периодическую систему элементов. Все в Тобольске, небольшом городе, было тесно сплетено между известными фамилиями. Мать Д. И. Менделеева вышла из рода Корнильевых, тех самых, которые выстроили дом, ставший гимназией, и начинали в нем издательскую деятельность, выпускали первый в Сибири литературный журнал под названием «Иртыш, превращающийся в Ипокрену».
С Борисом Эрнстовым, научным сотрудником Тобольского краеведческого музея и знатоком тобольской старины, мы отправились взглянуть на Искер. Давно нет уже этого города, татарской столицы Сибири на берегу Иртыша, ставки Кучума, откуда управлял он своими владениями и куда свозил богатую дань. Города нет, но хотелось посмотреть хоть на место, где он стоял, представить, как стоял, с какой стороны входил в него Ермак, что перед собой видел. И хотя знал я, что Иртыш (землерой с тюркского) подмывает и Кучумов холм, что, вероятней всего, мало что от него осталось, но и это «мало» не терпелось увидеть.
По высокому берегу Иртыша и подошли мы к крутому оврагу, за которым воздымался Кучумов холм. Историк Миллер два с половиной века назад застал здесь пятьдесят сажен в ширине холма, тобольский краевед и художник М. С. Знаменский сто лет назад намерил лишь пятнадцать сажен. Ныне ушло под воду и начало их замеров. Знаменский пил из Сибирки студеную воду, стоял над знаменитым Кучумовым колодцем, отрытым на случай осады. Сегодня все кануло в преисподнюю. От холма осталась уже и не часть его, а понижение к Сибирке с северной стороны. Как время сносит события, так ветер и вода — место этих событий на земле, и чем громче и ярче прозвучали они в истории, тем безжалостней результат.
С основанием Тобольска и восселением русских Искер обречен был на гибель, Иртыш лишь исполнил приговор. Какая судьба ждет теперь Тобольск, неужели явятся люди, которые поставят новый град и отдадут Тобольск Иртышу или какой-нибудь иной силе? Суждено ли им быть? Или они уже пришли, молодые и энергичные, без груза памяти на этой земле, и встали под боком Тобольска, тесня и тесня его к обрыву? Пятнадцать верст считалось от Искера до Тобольска. Эти — рядом. Не значит ли это, что настолько же скоростней будет их безжалостный надвиг?
Или они все же мирно уживутся?
Или — как вышло с домом М. С. Знаменского, того самого, который за сто лет до нас искал Искер. Дом снесли, на его место поставили новый и прибили к нему, полностью новому, прежнюю мемориальную доску: «В этом доме жил известный художник-демократ М. С. Знаменский». Тоже выход для исторического города.
Что ждет тебя, Тобольск, громкая, славная старая столица Сибири?! Достанет ли у нас сил, мужества, убедительности, памяти и доброй воли, чтобы тебя отстоять?
Александр Солженицын. Колокол Углича
Кто из нас не наслышан об этом колоколе, в диковинное наказание лишённом и языка и одной проушины, чтоб никогда уже не висел в колокольном достоинстве; мало того – битом плетьми, а ещё и сосланном за две тысячи вёрст, в Тобольск, на колымаге, – и во всю, и во всю эту даль не лошади везли заклятую клажу, но тянули на себе наказанные угличане – сверх тех двухсот, уже казнённых за растерзанье государевых людей (убийц малого царевича), и те – с языками урезанными, дабы не изъясняли по-своему происшедшее в городе.
Возвращаясь Сибирью, пересёкся я в Тобольском кремле с опустелым следом изгнанника – в часовенке-одиночке, где отбывал он свой тристалетний срок, пока не был помилован к возврату. А вот – я и в Угличе, в храме Димитрия-на-Крови. И колокол, хоть и двадцатипудовый, а всего-то в полчеловеческих роста, укреплен тут в почёте. Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно. И мне предлагают – ударить.
Я – бью, единожды. И какой же дивный гул возникает в храме, сколь многозначно это слитие глубоких тонов, из старины – к нам, неразумно поспешливым и замутнённым душам. Всего один удар, но длится полминуты, а додлевается минуту полную, лишь медленно-медленно величественно угасая – и до самого умолка не теряя красочного многозвучья. Знали предки тайны металлов.
В первые же миги по известью, что царевич зарезан, пономарь соборной церкви кинулся на колокольню, догадливо заперев за собою дверь, и, сколько в неё ни ломились недруги, бил и бил набат вот в этот самый колокол. Вознёсся вопль и ужас угличского народа – то колокол возвещал общий страх за Русь.
Те раскатные колокольные удары – клич великой Беды – и предвестили Смуту Первую. Досталось и мне, вот, сейчас ударить в страдальный колокол – где-то в длении, в тлении Смуты Третьей. И как избавиться от сравненья: провидческая тревога народная – лишь досадная помеха трону и непробивной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь.
Иван Никитин. Поле
Раскинулось поле волнистою тканью
И с небом слилось темно-синею гранью,
И в небе прозрачном щитом золотым
Блестящее солнце сияет над ним;
Как по морю, ветер по нивам гуляет
И белым туманом холмы одевает,
О чем-то украдкой с травой говорит
И смело во ржи золотистой шумит.
Один я… И сердцу и думам свобода…
Здесь мать моя, друг и наставник — природа.
И кажется жизнь мне светлей впереди,
Когда к своей мощной, широкой груди
Она, как младенца, меня допускает
И часть своей силы мне в душу вливает.
Инна Гофф. Русское поле
Поле, русское поле…
Светит луна или падает снег, —
Счастьем и болью вместе с тобою.
Нет, не забыть тебя сердцем вовек.
Русское поле, русское поле…
Сколько дорог прошагать мне пришлось!
Ты моя юность, ты моя воля —
То, что сбылось, то, что в жизни сбылось.
Не сравнятся с тобой ни леса, ни моря.
Ты со мной, мое поле,
Студит ветер висок.
Здесь Отчизна моя, и скажу, не тая:
— Здравствуй, русское поле,
Я твой тонкий колосок.
Поле, русское поле…
Пусть я давно человек городской —
Запах полыни, вешние ливни
Вдруг обожгут меня прежней тоской.
Русское поле, русское поле…
Я, как и ты, ожиданьем живу —
Верю молчанью, как обещанью,
Пасмурным днем вижу я синеву.
Не сравнятся с тобой ни леса, ни моря.
Ты со мной, мое поле,
Студит ветер висок.
Здесь Отчизна моя, и скажу, не тая:
— Здравствуй, русское поле,
Я твой тонкий колосок.
Дмитрий Григорович. Пахарь
II
И вот я снова в полях, снова на просторе, снова дышу воздухом, пахнущим землею и зеленью!
Чудный был вечер! Солнце было еще высоко над горизонтом: оставалось час или полтора до заката. Прозрачное, безоблачное небо дышало свежестью; оно сообщало, казалось, свежесть самой земле, где на всем виднелись признаки юности. Апрель приближался к концу. Весна была ранняя, дружная; снег давно сбежал с полей. Повсюду, направо и налево от дороги, вдали и вблизи, по всем буграм и скатам, зеленели озими, освещенные косвенными золотыми лучами; тонкие полосы межей были еще темны; над ними вместо тучных кустов кашки, донника, ежевики и шиповника лоснились покуда пунцовые прутья и подымались ноздреватые, пересохнувшие стебли прошлого года; где-где разве развертывался и сквозил мягкий, как бархат, лист земляники. Но как уже хорошо было в поле! Тишина необыкновенная. Так тихо, что ни одна былинка не покачнет головкой; а чувствуешь, между тем, — слышишь даже, что весь этот неоглядный простор земли и воздуха наполнен жизнию и движением. Напрягаешь слух, жадно прислушиваешься… И — странно! — звуки эти радостно даже как-то отдаются в душе и тешат ее… Совсем не то, что в городе… В блестящей глубине небесного свода не видать жаворонка; но воздух наполнен его переливами. В каждой борозде, в чаще мелкой травы, в озимях слышатся писк, шорох. Далеко в рощах воркует горлинка и перелетают с места на место дикие голуби. Все оживает: в самой тонкой ветке, в самых нежных стебельках движется свежий сок, хлынувший из корня, которому так тепло теперь под землею, нагретою солнцем. Мириады насекомых роями жужжат в воздухе, снуют и качаются на гибких травках молодой зелени. Солнце везде и всюду: солнце насквозь пронизывает густые чащи, не успевшие еще заслониться листом; солнце донимает в глубине лесов и оврагов остатки рыхлого, почерневшего снега; солнце жаркими лучами обливает поля, где сквозь редкую еще зелень блистают новые отпрыски озимого хлеба и желтеет прошлогоднее, дотлевающее жнивье. С каким наслаждением выставляешь на вешнее солнце спину и обнаженную руку! В воздухе уже не чувствуешь той проникающей сырости, которая заметна в первую весеннюю пору, когда реки в разливе; реки вступили в берега свои. Вода сквозила и отражала чистую синеву неба: леса — особенно, если смотреть на них сбоку — видимо, почти опушались. Еще два-три такие дня, и птицы, которые поминутно встречаются с соломинкой или перышком в носу, начнут вить свои гнезда в защите под куполами и сводами молодых листьев.
Местами проселок был влажен; но нигде не было следа грязи: колеса катились как по бархату, оставляя по чернозему следы, как бы покрытые лаком.
Славное было время для путешествия!
XIV
Дорога вела в самую середину полей; на всем протяжении они перерезывались ровными десятинами. Пересохшие растения и корни, выхваченные зубьями сохи, местами покрывали межи; местами межи резко отделялись зеленью молоденькой травки от коричневой, только что вспаханной почвы, исполосованной свежими бороздами. Земляные испарения струились и переливались в воздухе, сообщая особенную, какую-то золотистую мягкость всем предметам, жарко облитым солнцем.
На углу почти каждой нивы стояла распряженная телега с овсом. В стороне, немного поодаль, виднелись пахари. Впереди всех шел всегда сеятель. То был большею частию человек преклонный, отец или дед. К концам веревки, перекинутой через плечо сеятеля, прикреплялось решето или кузов, наполненный зерном: выступая покойным, сдержанным шагом вперед, старик то и дело опускал руку в кузов, простирал ее потом по воздуху и разом выпускал зерна, которые рассыпались всегда ровным полукругом. Постепенно удаляясь и исчезая в солнечном сиянии, сеятель уступал дорогу сыну или внуку, который управлял сохою и закрывал землею разбросанные зерна. За ним, звеня и подпрыгивая, тащилась борона с прицепившимися к ее зубьям комками косматых трав и корней. Лошадью правил обыкновенно мальчик. Иногда лошадь, если только она была старая, привычная к работе кобылка, шла сама собою: покорно следуя за хозяином, она изредка позволяла себе замедлять шаг, чтобы не смять жеребенка, который в нетерпении своем вытягивал шею под оглоблю и принимался сосать ее изо всей мочи.
Но этим еще не оканчивалось шествие: за каждой бороной летела в беспорядке стая галок, грачей, сизых и белых голубей. Они, казалось, совсем свыклись с людьми и лошадьми: то жадно припадая к земле, то взлетая на воздух, чтобы подраться за червячка, птицы следовали все время за бороною, нимало не пугаясь крика и свиста пахарей. Все поле усеяно было птицами.
XV
Несмотря, однако ж, на крик и свист пахарей, несмотря на звонкие голоса птиц и шумные их драки, несмотря на движение людей и лошадей, которые сновали взад и вперед по десятинам, — несмотря на щебетание мелких птичек, жужжание насекомых, фырканье лошадей, ржание жеребенка и пение жаворонка, этого дарового музыканта пахаря, несмотря на все это оживление и странное разнообразие голосов и звуков, все представлялось одним гармоническим целым. Широкий простор полей смягчал и сглаживал все звуки. Вся эта деятельная картина посева принимала вид чего-то мирного, какой-то кроткой радости и покоя!
Переходя от одной нивы к другой, я незаметно приблизился к опушке последней рощи. Тут оканчивалось поле. Последняя десятина склонилась даже несколько по скату, смотревшему на запад и на долину; защищенная от солнца рощею, которая обступала ее полукругом, она наполовину уже покрылась зубчатою тенью. Издали я увидел на ней одинокого пахаря; он работал совершенно один: сам сеял, сам боронил, сам управлялся с сохою. Я удивился еще больше, когда подошел ближе. Пахарь принадлежал к довольно многочисленному семейству. Особенно странным казалось мне, что с ним не было его отца. Первый весенний сев пользуется в простонародье особым почетом: им преимущественно управляют старики. Прошлый еще год я видел старика на этой самой ниве и в это самое время. Одиночество молодого парня было для меня необъяснимо: вся семья его слыла в околотке одною из самых заботливых, деятельных в полевых работах. Я оставил межу, пошел полем и через несколько минут был подле пахаря.
XVI
Его звали Савельем. Это был парень еще молодой, лет тридцати, высокий, смуглый, с правильным, продолговатым лицом и кудрявыми русыми волосами. На вид он не казался очень плотным; но расстегнутый ворот его белой рубахи выказывал широкую, крепкую грудь, уже тронутую загаром на том месте, где застегивался ворот; плечи его и мускулы рук богатырски круглились, выпучивая складки рубашки; через плечо его висел на веревке большой кузов, полный зерна, но он держал его с таким видом, как будто не знал, что такое тяжесть. Коричневые глаза его глядели спокойно, но прямо, откровенно. Солнце садилось за спиною пахаря, и вся фигура его, окаймленная золотыми очертаниями, красиво рисовалась перед рощей, потопленной голубоватою тенью. Я подошел к нему в ту минуту, как он забросил вожжи на спину лошади и готовился сеять.
— Что ж это старика-то не видно? где он? — спросил я.
— Старик дома, лежит, — возразил пахарь, делая шаг вперед.
— Что ж так?
— Все хворает, — сказал он.
Я осведомился, почему, наконец, брат не выехал в поле, но получил в ответ, что брат остался с больным отцом.
— Ему с самой весны все что-то нездоровится, — подхватил Савелий, — а в эти три дня наш старик совсем слег… Очень опасаемся: все думается, не встать ему; человек древний… долго ли? Вот уж третий день не ест, не пьет, слова не выговорит, все лежит, только что вот вздохнет иной раз. Господь знает что такое! — заключил он, отводя рукою кузов с зерном и потупляя голову.
Мне тотчас же представилось, что старика ударил паралич: старик был деятелен не по летам; с приходом весны деятельная природа его должна была, разумеется, воскреснуть. Вероятно, по обыкновению своему, он слишком горячо припал к работе; спеша уладить разом многочисленные дела, которые падают весною на простолюдина, он надорвал стариковские свои жилы: к этому, вероятно, примешалась также и кровь, разогретая усиленным трудом, а также и весенним временем, она вдруг расходилась и сковала параличом его ослабевшие члены. Я начал подробно расспрашивать сына обо всем случившемся.
XIX. Пахарь
Я знал отца Савелия еще в детстве. Но не одни воспоминания прошлого привязывали меня к нему и заставляли сожалеть о нем: можно сказать без преувеличения, что вместе с ним весь околоток лишался одного из самых почтенных, самых достойных стариков своих.
Иван Анисимыч, или просто Анисимыч (так звали старика), принадлежал к числу тех трудолюбивых, деловых пахарей старого века, которые, к величайшему сожалению, переводятся год от году. Особенно редко теперь встречаются в наших местах. По мере того как развивался у нас фабричный промысел, возделывание полей приходило в упадок; челнок, красная рубаха и гармония заметно сменяли соху, балалайку и лапти; вместе с тем заметно также исчезал тип настоящего, коренного, первобытного пахаря. В последние дни один Анисимыч исключительно, можно сказать, жил своим полем. Его не сокрушали даже неурожайные годы. Он продолжал пахать, боронить и сеять даже в то время, когда фабрики стали приносить очевидные выгоды против пашни. Но не упрямство управляло им, не закоснелая привычка к старому прадедовскому ремеслу; не управляли им также расчет и тонкая сметливость: старик нимало не соображал о том, что не век же продлятся неурожайные годы, не век же миткалю будет цена высокая! В уме его было меньше, может быть, хитрости и пронырства, чем у любого тридцатилетнего фабричного щеголя. Наконец, мне сказывали, он считал даже грешным делом вперед загадывать: «что будет, то все в руце господа; словесами либо думой тут не поможешь», говорил он. Старик не расставался с полями потому только, кажется, что свыкся с ними и шибко к ним привязался. Мудреного нет: он начал привыкать к ним еще в то время, когда покойная мать, отправляясь на жниво, носила его туда в люльке. А это было очень давно: Анисимыч доживал уже теперь восьмой десяток.
XXII
Лучше старика никто не мог знать о времени жнитва и посева, о свойствах земли и зерен. Более шестидесяти лет прожил он в полях; постепенно, год за год, сроднялся он теснее с почвой. В этом сродстве его с полями было что-то трогательное. Эти три-четыре нивы, которые пахали его отец, дед и прадед, обусловливали всю его жизнь: от них зависело благосостояние детей его и целого семейства; он возлагал на них все свои надежды и всегда с жаркою молитвой поручал их богу. Сколько забот и попечений они ему стоили, сколько тревог и радостей принесли они ему, сколько пота пролил он на них в эти шестьдесят лет своей трудовой жизни!
Но и они как будто понимали его; между ними установилось как словно тайное сочувствие. «Эх! — скажет, бывало, старик, оглядывая летом свое поле, — вот этот осминничек как славно обманул меня! Мало ли положил я в тебя зерен, — не жалел, кажется! и вспахал лучше быть нельзя! А колос-то жиденький, соломка тощая!… Обманул ты меня…» Проходит лето, жатва скошена, уж журавли летят в теплые стороны. Анисимыч снова в поле, снова идет к осминнику, который не оправдал его надежды. Старик крестится, с удвоенным старанием бороздит его вдоль и поперек, раза два лишних боронит и вспахивает, прилаживает лишний камень на борону. «Ну, теперь ладно, надо быть; не надо бы, кажется, теперь обманывать! — скажет он, обтирая рукавом крупные капли пота, — так запахано, комушка нет! как пух землица! Славная будет постелька для зернышка!…» И в самом деле на другое лето старик не натешится, глядя на свой осминник, покрытый из края в край частым, высоким стеблем, который плавно колышется на ветре, шумя тяжелыми гроздьями золотого овса. Эти три-четыре нивы были для него целым миром, в котором жил он всеми своими помыслами, всею душою. Мысли его редко переносились за предел зеленеющих межей, окружавших его поле.
XXIV
Нет, как бы сильно ни чувствовали мы природу, она никогда не может говорить нам столько, сколько скажет пахарю. Так уж судьба поставила нас, что между природою и нами нет и быть не может близкой, родственной связи. Мы только мимоходом восхищаемся ее красотами или вдаемся по поводу ее явлений в сухие теории и сухие исследования: в обоих случаях не является ли она перед нами книгой, в которой мы любуемся картинками но не разбираем текста?
Простолюдина мало трогают красоты ее: он не размышляет, как мы, о ее таинствах (размышлять, судить о чем-нибудь, не значит ли отрешать уже себя некоторым образом от обсуждаемого предмета, считать себя если не выше его, то хотя исключением?). Пахарь сродняется с природой от колыбели; он покоряется без размышления ее законам, он живет ее жизнью; его судьба, радости и горести — все в руках ее. И природа, как будто сознавая детское бессилие пахаря и тронутая его зависимостью, постепенно бросает к ногам своим таинственные свои покровы; она открывает ему грудь свою и знакомит его с собою. Величаво-молчаливая с нами, гордыми мира сего, она говорит пахарю и распускающимся листом, и восходом солнца, говорит ему мерцанием звезд, течением ветра, полетом птиц и тысячею-тысячею других голосов, которые для нас, гордых мира сего, останутся навсегда языком непонятным.
Тому, кого занимали только расчеты по поводу сельского хозяйства и сельской жизни, тому никогда не понять поэзии, которая заключена в этом родстве пахаря с землей и природой. Есть вещи, светлая сторона которых открывается только сердцу. Если находятся люди, которые чувствуют эту поэзию, стало быть, она существует; но почему не предположить, что душе пахаря сознательно доступна хоть одна сторона ее? Человек, который не может ни дать отчета в своих впечатлениях, ни выразить их словами, конечно, кажется беднее одаренным того, кто обладает такими способностями; по следует ли заключать, что он ничего не чувствует? Почему знать, о чем думает пахарь, когда, выйдя в поле на заре ясного весеннего утра, оглядывает он свои нивы? Неужели улыбка на лице его и радость на сердце служат только выражением грубого чувства и уверенности в будущем барыше и выгодах? Отчего же, глядя на нивы свои, не может он припоминать и осенний вечер, в который засевал их, и теплую молитву, с которой поручал их тогда богу, и семейную радость, когда омыло их первым дождиком, и не стократ счастливые дни, когда увидел он, что эти голые поля, поднятые его рукою, начинали покрываться частою, сочною зеленью?… Что же такое поэзия, если не живое представление мирных минувших радостен?…
XXXI
Прошло два дня. Я шел уже отдать последний долг пахарю.
Не помню, чтобы было когда-нибудь такое тихое, такое ясное утро. Ни одна тучка не омрачала неба. Какой-то мягкий, янтарный блеск разливался по всей окрестности, и не было, казалось, такого затаенного уголка, куда бы не проникал луч солнца; а между тем ранний час утра поддерживал прохладу в воздухе и сообщал свежесть полям, холмам и рощам. Роса сверкала повсюду. Листья были недвижны. Изредка под тем или другим деревом раздавался шорох и слышалось, как била по листьям катившаяся капля росы. Но как звонко зато распевали птицы, каким жужжаньем, писком и чиликаньем наполнялся недвижный воздух! Все, что имело только крылья, собралось как словно праздновать в это утро. Кузнечики, как искры, сыпались под ногами, и жаворонки неумолкаемо заливались по обеим сторонам дороги, которая вела из дома в деревню.
Но зрелище, ожидавшее меня там, сильно противоречило веселой, улыбающейся картине утра. Я вошел в деревню, когда совершался вынос. Я увидел густую толпу народа и над нею, несколько дальше, белую верхушку гроба, которая сияла на солнце и медленно раскачивалась из стороны в сторону, как бы посылая прощальные поклоны избам и зеленеющим нивам. Погребальное шествие, сопровождаемое толпою и подводами, скрип которых заглушался рыданиями сидевших в них баб, стало опускаться к лугу. На нем изгибалась дорога, которая вела к приходу.
Достигнув точки, где начинался скат к лугу, я встретился с одним из самых древних стариков деревни. У пего, как видно, недостало сил идти дальше за гробом; он провожал его глазами и крестился. — Прощай, Анисимыч! Прощай… Скоро все там будем! — сказал он, махнул рукою и медленно побрел к избам.
ХХХII
К полудню я возвращался один по той же дороге. Окрестность так же радостно сияла; птицы так же весело пели. Но веселость, царствующая иногда в природе, тем именно разнится от веселости города, что она не отуманивает головы, не развлекает мыслей. Напротив, ясность, вас окружающая, как бы передается вашей душе и вашим мыслям.
Когда я пошел к двум тополям, свидетелям прощального обряда, там давно уже никого не было. Под листьями, палимыми солнцем, жужжали только насекомые; луга, холмы и рощи погружены были в сонливое молчание жаркого майского полудня. Пройдя еще несколько шагов, я увидел в кустах, растущих вправо от дороги, пук соломы и на нем черепки глиняной кубышки. То были последние вещественные предметы, которые напоминали усопшего. Клок соломы служил ему последним ложем; из кубышки черпали воду, которою обмыли его похолодевшее тело.
Я не знаю, что лежит в основании обычая оставлять эти предметы на дороге, по которой в последний раз проносили покойника; в обычае этом есть, однако ж, что-то трогательное… Грустно настроенный посреди сияющей природы, я долго стоял под тополями.
«Вот, — думал я, глядя на черепки и солому (эти последние и уж точно ничтожные, бренные памятники столь долгой жизни), — вот и месяца даже не переживут они: ветер разнесет солому, прохожий растопчет черепки, и никакого даже видимого следа Не останется от старого пахаря!…»
Но что до этого! Стоит ли думать об этих бренных, вещественных, грубых напоминаниях! Не оставил ли пахарь другого, более прочного воспоминания!… Существует еще что-то лучше памяти, основанной только на вещественных знаках. Есть память другого рода: она основана на душевных свойствах, на нравственных заслугах оплакиваемого человека. Такая память — высшая поэзия нашего нравственного мира, и старый пахарь вполне ее заслужил. Кроткий, смиренный образ его — оболочка души прекрасной и чистой — останется, навсегда останется окруженный любовию и уважением тех, кто знал его, жил с ним и умел понимать его. Не лучшая ли это награда, и не самый ли это яркий, прочный след, который можно после себя оставить?…
Да, старый пахарь, несмотря на то, что жизнь его казалась нам, гордым мира сего, такою ничтожною и мелкой, старый пахарь заслуживал такую память! Благочестивая жизнь его прошла в труде беспрерывном, неусыпном. Он, пока жил, сделал все, что мог, и сделал все, что должен был сделать! Нет нужды и не место разбирать здесь его общественное положение, смиренную сферу его деятельности и скромные результаты этой деятельности. Нравственный смысл нашего рассказа исключает понятие о личности: здесь дело идет собственно о «человеке». Целью нашей было сказать, что с точки зрения высоконравственного смысла тот только «человек», кто в сфере, предназначенной ему судьбою, недаром жил на свете, кто честно и свято исполнял свои обязанности, кто сохранил чистоту души, про которого можно сказать без лести и пристрастия, что он сделал все, что мог и что должен был сделать!
Пускай же истлевает солома, служившая старцу последним ложем, пускай глиняные эти черепки превращаются в прах, как и кости его: из памяти моей, как из памяти всех смиренных людей, которым он сам, не подозревая того, служил советом, образцом и примером, — долго не изгладится честная личность старого пахаря!
Константин Бальмонт. Благовещенье в Москве
Благовещенье и свет,
Вербы забелели.
Или точно горя нет,
Право, в самом деле?
Благовестие и смех,
Закраснелись почки.
И на улицах, у всех
Синие цветочки.
Сколько синеньких цветков,
Отнятых от снега.
Снова мир и свеж, и нов,
И повсюду нега.
Вижу старую Москву
В молодом уборе.
Я смеюсь и я живу,
Солнце в каждом взоре.
От старинного Кремля
Звон плывет волною.
А во рвах живет земля
Молодой травою.
В чуть пробившейся траве
Сон весны и лета.
Благовещенье в Москве,
Это праздник света!
Алексей Хомяков. Кремлевская заутреня на пасху
В безмолвии, под ризою ночною,
Москва ждала; и час святой настал:
И мощный звон промчался над землею,
И воздух весь, гудя, затрепетал.
Певучие, серебрянные громы
Сказали весть святого торжества;
И, слыша глас, её душе знакомый,
Подвиглася великая Москва.
Всё тот же он: ни нашего волненья,
Ни мелочно-торжественных забот
Не знает он, и, вестник искупленья,
Он с высоты нам песнь одну поёт, —
Победы песнь, песнь конченного плена.
Мы слушаем; но как внимаем мы?
Сгибаются ль упрямые колена?
Смиряются ль кичливые умы?
Откроем ли радушные объятья
Для страждущих, для меньшей братьи всей?
Хоть вспомним ли, что это слово — братья —
Всех слов земных дороже и святей?
Афанасий Фет «Христос воскресе! — клик весенний»
«Христос воскресе!» — клик весенний.
Кому ж послать его в стихах,
Как не тому, кто в дождь осенний
И в январе — с цветком в руках?
Твои букеты — вести мая,
Дань поклоненья красоте.
Ты их несешь, не забывая
О тяжком жизненном кресте.
Но ныне праздник искупленья,
Дни обновительных чудес, —
Так будь здоров для поздравленья,
Твердя: «Воистину воскрес!»
Антон Чехов. Казак
Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо... Перепел кричал свои: «пить пойдем! пить пойдем!», да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.
Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, всё представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что всё у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и всё хорошо; глядел он на жену — и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями.
— Сказано, велик день! — говорил он. — Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
— Оно не живое, — заметила жена.
— Да на нем люди есть! — воскликнул Торчаков. — Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал — на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право... А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.
— Христос воскрес! — крикнул ему Максим.
— Воистину воскрес, — ответил казак, не поднимая головы.
— Куда едешь?
— Домой, на льготу.
— Зачем же тут сидишь?
— Да так... захворал... Нет мочи ехать.
— Что ж у тебя болит?
— Весь болю.
— Гм... вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?
Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену, лошадь.
— Вы это из церкви? — спросил он.
— Из церкви.
— А меня праздник в дороге застал. Не привел бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет... Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки * разговеться!
— Пасочки? — спросил Торчаков. — Оно можно, ничего... Постой, сейчас...
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:
— Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то — не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика? Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.
— Вот еще что выдумали! — сердито сказала жена Торчакова. — Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело — в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!
Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:
— Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
— Ну, казак, не прогневайся! — сказал Торчаков и засмеялся. — Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена всё еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, — грех и непорядок, что всё должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики. Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.
— Не видать казака... — сказал он. — Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет... Чего доброго, помрет в дороге... Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.
Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.
Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:
— А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.
— Чудной ты, ей-богу! — сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. — Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой! Разве мне жалко?
— Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый...
Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно. После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во двор.
— Ты уже встал? — спросила жена.
— Не спится что-то... Эх, Лизавета, — вздохнул он, — обидели мы с тобой казака!
— Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.
— Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним как с свиньей обошлись. Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.
— Да, так и дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.
— Кузьма, брось гармонию, — обратился он к одному из них. — Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.
Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.
— Ну что? Видал казака?
— Нигде нету. Должно, уехал.
— Гм... история!
Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он спросил у мужиков:
— Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.
Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.
— Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой — такого не было.
Вернулся Максим домой к обеду.
— Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! — сказал он жене. — Не дает спокою. Я всё думаю: а что ежели это бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!
— Да что ты ко мне с казаком пристал? — крикнула Лизавета, выходя из терпения. — Пристал, как смола!
— А ты, знаешь, недобрая... — сказал Максим и пристально поглядел ей в лицо. И он впервые после женитьбы заметил, что его жена недобрая.
— Пущай я недобрая, — крикнула она и сердито стукнула ложкой, — а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!
Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:
— Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду!
За всё время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у себя по двору, всё думал о жене, думал с досадой, и она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак всё не выходил из головы и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка...
— Эх, обидели мы человека! — бормотал он. — Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не было, — хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит ее к отцу.
Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.
С этого и началось расстройство.
Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой... Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что бог прогневался на него и на жену... за больного казака. Он всё чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак...
Владимир Солоухин. Камешки на ладони (Фрагменты)
Говорим все время о бывшей России как стране сплошной неграмотности, темноты и невежества. Как будто грамотность только в том, чтобы знать буквы алфавита и уметь что-нибудь прочитать и что-нибудь нацарапать на бумаге. Ведь было полно умельцев, мастеров своего дела. Разве столяр-краснодеревшик, изучивший все тонкости дерева, разве чеканщик по серебру, разве плотник, умевший срубить Кижи, разве пчеловод, изучивший все повадки пчел, разве иконописец, овладевший мастерством живописи, разве травник (травница), проникший в тайны трав, разве даже печник или горшечник, один из них складывающий печи с прекрасной тягой и прекрасно удерживающие тепло, а другой обжигающий горшки со звоном почти что фарфора, - разве все они были безграмотны в своем деле, если они были мастера высокого класса?
* * *
Почему Покров на Нерли стоит на отшибе от богомолов, на лугу, на пустынном берегу реки? У меня есть такая версия. На этом месте (точно установлено) разгружали белый камень, который привозили на стругах из «булгар». Здесь камень перегружали на лошадей. Здесь был склад белого камня. А камень нужен был для строительства владимирских соборов.
Покров на Нерли построена из остатков этого камня (или из излишков), построена шутя, между прочим, потому что все равно склад, а оказалась она лучше тех, основных соборов, ради которых камень везли.
Не знает и художник, что у него окажется самым лучшим. Может быть, что-нибудь сделанное между прочим, «из отходов».
* * *
Величие архитектуры вовсе не в размерах, не в количестве этажей. Трехэтажный или даже двухэтажный дворец может быть величественнее стоэтажного небоскреба.
Лебедю, для того чтобы казаться величественным, незачем быть величиной с носорога или слона.
Федор Абрамов. Дом (Фрагменты)
Глава 5
Сдал, очень сдал старый пряслинский дом. Сгорбился, осел, крыша проросла зеленым мохом, жалкими, такими невзрачными были зарадужелые околенки, через которые они когда-то смотрели на белый свет. Видно, и вправду сказано у людей: нежилой дом что неработающий человек — живо на кладбище запросится. Или он у них и раньше такой был? Ключ от дома нашли в прежнем тайничке, в выемке бревна за крыльцом.
И вот вороном прокаркали на заржавелых петлях ворота, затхлый запах сенцов дохнул в лицо. Не привыкшие к сутемени глаза не сразу различили черные, забусевшие на полках крынки и горшки, покосившуюся, в три ступеньки лесенку, ведущую на поветь, домашнюю мельницу в темном углу…
Страшно подойти сейчас к этим тяжеленным, кое-как отесанным камням с деревянным держаком, который так отполирован руками, что и сейчас еще светится в темноте. Но эти уродливые камни жизнь давали им, Пряслиным.
Чего-чего только не перетирали, не перемалывали на них! Мох, солому, мякину, сосновую заболонь, а когда, случалось, зерно мололи — праздник. Всей семьей, всем скопом стояли в сенях — ничего не хотели упускать от настоящего хлеба, даже запах…
Да не снится ли ему все это? Неужели все это было наяву?
Двери в избу осели — пришлось с силой, рывком тащить на себя. И опять все на грани небывальщины. Семь с половиной шагов в длину, пять шагов в ширину — как могла тут размещаться вся их многодетная орава?
Осторожно, вполноги ступая по старым, рассохшимся половицам, Петр обошел избу и опять вернулся к порогу, встал под полатями.
Бывало, только Михаил играл полатницами, а теперь и он, Петр, доставал их головой.
— Не забыл, Петя, свою спаленку?
Он только улыбнулся в ответ сестре. Как забудешь, когда доски эти на всю жизнь вросли в твои бока, в твои ребра!
До пятнадцати лет они с Григорием не знали, что такое постель. И может быть, самой большой диковинкой для них в ремесленном училище была кроватьотдельная, железная (Михаил спал на деревянной!), с матрацем, с одеялом, с двумя белоснежными простынями. И, помнится, они с Григорием, ложась первый раз в эту царскую постель, начали было снимать простыни прикоснуться было страшно к ним, а не то что лечь.
Они присели к столу, маленькому, низенькому, застланному все той же знакомой, старенькой, совсем вылинявшей клеенкой, истертой на углах, с заплатами, подшитыми разными нитками, и опять Петр с удивлением подумал: как же за этой колымагой рассаживалась вся их многодетная, вечно голодная семья?
Глава 9
Но больше всего, лежа вот так в траве под лиственницей, Петр любил смотреть на коня — на это деревянное чудо на крыше ставровского дома.
За эти дни он вдоль и поперек исходил, излазил дом. И его поражала добротность и основательность работы (он сам как-никак плотницкую академию ФЗУ — кончил), поражал лес, из которого выстроен был дом. Отборный. Безболонный. Снаружи немного подгорел, повыветрел — шестьдесят лет все-таки постройке, — а изнутри как новенький. Янтарный. Звоном звенит. И Петр любил, проснувшись поутру (он один спал в передних избах-горницах), подать голос, и голос гулким эхом раскатывался по пустым, ничем не захламленным избам. Эхом. Как по лесу на вечерней и утренней заре. И если бы он не знал вживе Степана Андреяновича, хозяина этого дома, он не задумываясь сказал бы: тут жил богатырь — до того все было крупно, размашисто — поветь, сени, избы. Хоть на тройке разъезжай. И какими скучными, какими неинтересными казались нынешние новые дома — однообразные, предельно утилитарные, напоминающие какие-то раскрашенные вагоны. И, увы, дом Михаила, может быть лучший из всех новых домов, тоже не был исключением.
А может, и в самом деле раньше жили богатыри? — приходило на ум Петру. Ведь чтобы выстроить такие хоромы — название-то какое! — какую душу надо иметь, какую широту натуры, какое безошибочное чувство красоты!
Петр дивился себе. Родился, вырос среди деревянных коней — с редкого пекашинского дома, бывало, не глядит на тебя деревянный конь, — а не замечал, проходил мимо. Мал был? Глуп? Кусок хлеба все заслонял на свете? Или для того, чтобы запело в твоей душе родное дерево, надо вдосталь понюхать железа и камня, подрожать на городских сквозняках?
Он запомнил ту весну, когда Степан Андреянович начал вырубать из матерой, винтом витой лиственницы этого коня, запомнил, как они с братом Григорием ножиками соскребали с комля кусочки розовой ароматной серки (никакая заграничная жевательная резинка не может сравниться с ней!), запомнил то время (они как раз тогда с братом прибежали из училища), когда охлупень с конем, уже готовым, вытесанным, лежал на белых березовых плашках у стены двора.
И вот сколько лет с тех пор прошло? Двадцать? Двадцать два? А конь нисколько не постарел — ни единой трещины в его необъятной шарообразной груди.
Но невесело, тоскливо смотрит деревянный конь со своей высоты. Отчего? Оттого что остался один во всем Пекашине? Один из всего былого деревянного стада?
Петр решил отстраивать старый пряслинский дом.
Роберт Рождественский. О мастерах
Мир стареет
в былых надеждах.
Но сегодня,
как и вчера -
на плечах
эту землю держат
и несут на себе
мастера!
Мастера.
Профессионалы.
Те, что в жизни постичь смогли
щедрость камня,
душу металла,
свежесть формулы,
нрав земли.
Мастера,
мастаки, умельцы.
Понимающие до глубин
механизм
станка или сердца,
ход смычка
или гул турбин...
Руки вещие простирая
к перекрёсткам
звёздных миров,
время
движется мастерами
и надеется
на мастеров!
К ним взывает
нощно и денно...
Только -
дьявол её возьми! -
приблизительность
овладела
торопящимися людьми.
Что-то учат,
о чём-то знают,
в общем - сеют,
в среднем - стригут.
Приблизительно
объясняют.
Относительно
берегут...
Приблизительное уменье,
как сварганенный наспех
дом, -
если даже не мстит
немедля,
то обрушивается
потом.
Откликается после
жёстко,
все порывы
сводит на нет.
Мир
погибнет не от обжорства,
не от козней
чужих планет,
не от засух,
не от морозов,
не от ядерных
сверхатак, -
он погибнет,
поверив в лозунг
добродушный:
"Сойдёт и так!"
Расползающееся в атмосфере
из квартир,
контор
и дворов
громовое:
"А нам до фени!" -
наступает
на мастеров.
А они стоят,
будто крепости,
в правоте
своего труда.
И не могут иначе.
И требуются
срочно!
спешно!
всюду!
всегда!
Сергей Городецкий. Воздушный витязь
Он взлетел, как в родную стихию,
В голубую воздушную высь,
Защищать нашу матерь Россию, -
Там враги в поднебесье неслись.
Он один был, воитель крылатый,
А врагов было три корабля,
Но отвагой и гневом объятый,
Он догнал их. Притихла земля.
И над первым врагом, быстр и светел,
Он вознёсся, паря, как орёл.
Как орёл, свою жертву наметил
И стремительно в битву пошёл.
В этот миг он, наверное, ведал
Над бессильным врагом торжество,
И крылатая дева Победа
Любовалась полётом его.
Воевала земля, но впервые
Небеса охватила война.
Как удары грозы огневые,
Был бесстрашен удар летуна.
И низринулся враг побеждённый!..
Но нашёл в том же лютом бою
Победитель, судьбой поражённый,
Молодую могилу свою.
Победителю вечная слава!
Слава витязям синих высот!
Ими русская крепнет держава,
Ими русская сила растёт.
Их орлиной бессмертной отвагой
Пробивается воинству след,
Добывается русское благо,
Начинается песня побед.
Слава войску крылатому, слава!
Слава всем удальцам-летунам!
Слава битве средь туч величавой!
Слава русским воздушным бойцам!
Николай Гумилев. Наступление
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня.
Мы четвертый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого, что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки.
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий.
Это медь ударяет в медь.
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или волны гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
Николай Гумилев. Война
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
А «ура» вдали — как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это — мирное селенье
В самый благостный из вечеров.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны.
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих,
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови.
Как у тех, что гнутся над сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.
Но тому, о Господи, и силы
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: «Милый,
Вот, прими мой братский поцелуй!»
Михаил Пришвин. Голубая стрекоза
В ту первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских лесах. Я записывал своим кратким способом все мои впечатления, но, признаюсь, ни на одну минуту не оставляло меня чувство личной ненужности и невозможности словом своим догнать то страшное, что вокруг меня совершалось.
Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее.
– Вы с ума сошли, – сказал мне строгий голос из-под земли.
Я глянул и увидел голову Максима Максимыча: бронзовое лицо его с седыми усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел выразить мне и сочувствие и покровительство. Через минуту я хлебал у него в блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне:
– Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты заниматься своими пустяками?
– Что же мне делать? – спросил я, очень обрадованный его решительным тоном.
– Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки тащить, подбирать и укладывать раненых.
Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе литератора, и вдруг почувствовал, наконец, себя настоящим человеком, и мне было так радостно, что я здесь, на войне, не только писатель.
В это время один умирающий шептал мне:
– Вот бы водицы.
Я по первому слову раненого побежал за водой.
Но он не пил и повторял мне:
– Водицы, водицы, ручья.
С изумлением поглядел я на него, и вдруг все понял: это был почти мальчик с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими трепет души.
Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного ручья.
В косых лучах вечернего солнца особенным зеленым светом, как бы исходящим изнутри растений, светились минаретки хвощей, листки телореза, водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою обычную прекрасную песенку. Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу. И вот борьба закончилась милой детской улыбкой, и открылись глаза.
– Спасибо, – прошептал он.
Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще раз сказал спасибо и снова закрыл глаза.
Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал:
– А что, она еще летает?
Голубая стрекоза еще кружилась.
– Летает, – ответил я, – и еще как!
Он опять улыбнулся и впал в забытье.
Между тем мало-помалу смерклось, и я тоже мыслями своими улетел далеко, и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает:
– Все еще летает?
– Летает, – сказал я, не глядя, не думая.
– Почему же я не вижу? – спросил он, с трудом открывая глаза.
Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут: глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала стрекоза, и ничего не увидел.
Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча закрыл глаза.
Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода – эти глаза земли остаются светлыми, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят во тьме.
– Летает, летает! – воскликнул я так решительно, так радостно, что больной сразу открыл глаза.
И я ему показал отражение. И он улыбнулся.
Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, – по-видимому, его спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогла песнь ручья и мои решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте летала над заводью.
Федор Тютчев. Русской женщине
Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства,
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои…
И жизнь твоя пройдет незрима,
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле,-
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле…
Николай Некрасов «Внимая ужасам войны…»
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя…
Увы! утешится жена,
И друга лучший друг забудет;
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет!
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей…
Юлия Друнина. Запас прочности
До сих пор не совсем понимаю,
Как же я, и худа, и мала,
Сквозь пожары к победному Маю
В кирзачах стопудовых дошла.
И откуда взялось столько силы
Даже в самых слабейших из нас?..
Что гадать!— Был и есть у России
Вечной прочности вечный запас.
Юлия Друнина. «И откуда вдруг берутся силы…»
И откуда
Вдруг берутся силы
В час, когда
В душе черным-черно?..
Если б я
Была не дочь России,
Опустила руки бы давно,
Опустила руки
В сорок первом.
Помнишь?
Заградительные рвы,
Словно обнажившиеся нервы,
Зазмеились около Москвы.
Похоронки,
Раны,
Пепелища…
Память,
Душу мне
Войной не рви,
Только времени
Не знаю чище
И острее
К Родине любви.
Лишь любовь
Давала людям силы
Посреди ревущего огня.
Если б я
Не верила в Россию,
То она
Не верила б в меня.
Вероника Тушнова. «Вот говорят: Россия…»
Вот говорят: Россия…
Реченьки да березки…
А я твои руки вижу,
узловатые руки,
жесткие.
Руки, от стирки сморщенные,
слезами горькими смоченные,
качавшие, пеленавшие,
на победу благословлявшие.
Вижу пальцы твои сведенные,—
все заботы твои счастливые,
все труды твои обыденные,
все потери неисчислимые…
Отдохнуть бы, да нет привычки
на коленях лежать им праздно…
Я куплю тебе рукавички,
хочешь — синие, хочешь — красные?
Не говори «не надо»,—
мол, на что красота старухе?
Я на сердце согреть бы рада
натруженные твои руки.
Как спасенье свое держу их,
волнения не осиля.
Добрые твои руки,
прекрасные твои руки,
матерь моя, Россия!
Федор Абрамов. Золотые руки
В контору влетела как ветер, без солнца солнцем осветило.
— Александр Иванович, меня на свадьбу в Мурманск приглашают. Подруга замуж выходит. Отпустишь?
— А как же телята? С телятами-то кто останется?
— Маму с пенсии отзову. Неделю-то, думаю, как-нибудь выдержит.
Тут председатель колхоза, еще каких-то полминуты назад считавший себя заживо погре-бенным (некем подменить Марию, хотя и не отпустить нельзя: пять лет без выходных ломит!), радостно заулюлюкал:
— Поезжай, поезжай, Мария! Да только от жениха подальше садись, а то чего доброго с невестой нерепутает.
Председатель говорил от души. Он всегда любовался Марией и втайне завидовал тому, кому достанется это сокровище. Красавицей, может, и не назовешь и ростом не очень вышла, но веселья, но задора — на семерых. И работница… За свои сорок пять лет такой не видывал. Три бабенки до нее топтались на телятнике, и не какая-нибудь пьяная рвань — семейные. И все равно телята дохли. А эта пришла — еще совсем-совсем девчонка, но в первый же день: «Проваливайте! Одна справлюсь». И как почала-почала шуровать, такую революцию устроила — на телятник стало любо зайти.
Мария вернулась через три дня. Мрачная. С накрепко поджатыми губами.
— Да ты что, — попробовал пошутить председатель, — перепила на свадьбе?
— Не была я на свадьбе, — отрезала Мария и вдруг с яростью, со злостью выбросила на стол свои руки: — Куда я с такими крюками поеду? Чтобы люди посмеялись?
Председатель ничего не понимал.
— Да чего не понимать-то? Зашла на аэродроме в городе в ресторан перекусить чего, думаю, два часа еще самолет на Мурманск ждать, ну и пристроилась к одному столику — полно народу: два франта да эдакая фраля накрашенная. Смотрю, а они и есть перестали. — И тут Мария опять сорвалась на крик: — Грабли мои не понравились! Все растрескались, все красные, как сучья — да с чего же им понравятся?
— Мария, Мария…
— Всё! Наробилась больше. Ищите другую дуру. А я в город поеду красоту на руки наво-дить, маникюры… Заведу, как у этой кудрявой фрали.
— И ты из-за этого… Ты из-за этих пижонов не поехала на свадьбу?
— Да как поедешь-то? Фроська медсестрой работает, жених офицер сколько там будет крашеных да завитых? А разве я виновата, что с утра до ночи и в ледяную воду, и в пойло, и навоз отгребаю… Да с чего же у меня будут руки?
— Мария, Мария… у тебя золотые руки… Самые красивые на свете. Ей-богу!
— Красивые… Только с этой красотой в город нельзя показаться.
Успокоилась немного Мария лишь тогда, когда переступила порог телятника.
В семьдесят пять глоток, в семьдесят пять зычных труб затрубили телята от радости.
Николай Назаркин. Изумрудная рыбка
Пропала зеленка. И во всем виноват Серый. То есть он, конечно, не виноват. Но все равно. Кто дал зеленку Юрке? Серый и дал.
И сказать ему ничего нельзя. Потому что он посмотрит только – а как не дать, если человек серьезно просит? – и все. Я бы сам дал, и это самое обидное.
И Юрке тоже вмазать нельзя. Потому что он тоже не виноват. Он дурак просто. Оставил зеленку на тумбочке, прямо так, на виду, а Лине Петровне как раз приспичило зайти спросить про эту дурацкую температуру. Кто в больнице температуру меряет, я вас спрашиваю? Только тот, кому от градусника не уйти. Вон Шурик из четвертой палаты меряет, потому что бабушка рядом. А так – все равно ведь в больнице лежишь, вылечат, если надо. Еще им температуру мерить!
Вот так оно и случилось. Лина Петровна зеленку увидела – цап! – и в карман. Потому что медикамент. Не положено. А нам что делать? Без зеленки – все, капец. Без зеленки над нами весь пятый этаж ржать будет. Потому что бесцветная рыбка – это позор. Это даже хуже, чем вообще не красить. Лучше бы, как малыши какие, сплели из «сырой» капельницы…
Рыбок из капельниц плетут, чтоб вы знали. Длинные, тонкие, желтые, почти прозрачные трубочки – давай, плети, если фантазия есть. А если еще уговорить новенькую процедурную сестру дать всю «системку»: с надутыми баллончиками фильтров, с манжетами «резинками», с толстыми тупыми иглами «воздушками»… Только учтите, что если плести просто так, как первоклашка какой, то раздует вашу рыбку и перекосит – жуть. Тут подготовка нужна.
Ну вот, доподготавливались. Зря мы с Толиком эту дурацкую капельницу на спинку кровати натягивали, чтоб растянулась, просохла и побелела. Зря мы ходили на пятый тащить недостающее прям из под носа у «пятачков»…
– Может, рыцаря сплетем? – говорит Толик.
– Рыцаря… На рыцаря три фильтра нужны, а мы все фильтры уже променяли. Кто ж знал то?
– А может… – говорит Серый и замолкает.
Кроме рыцаря и рыбки, мы умеем плести только чертиков. Но чертик – это даже не плетение, баловство одно: чурбачок – туловище, кубик – голова, подрежь торчащие концы до нужной длины – вот тебе и руки, и ноги, и рога с ушами. А уж вставить глаза да хвост и скрепить все это вместе толстой «воздушкой» – даже уметь не надо…
Поэтому Серый и замолкает. Ему нечего предложить, потому что предлагать нечего. А не предложить он не мог, потому что чувствует себя виноватым. И за зеленку, и за то, что нам не помогал. Хотя тут он ну совсем не виноват: у него левая рука в корсете, а с одной рукой – какой из него помощник?..
Мы сидим в коридоре, в тупичке за ординаторской. Здесь стоит какая то пальма, а за пальмой – подоконник. Толик все время дергается – у него почки. И если Лина Петровна заметит, что мы тут на подоконнике сидим, сразу начнется: «Да ты простынешь, да тебя продует, да о чем ты только думаешь!..»
О рыбке он думает. С этими почками он уже почти двенадцать лет живет, потерпят они как-нибудь пять минут.
Но зеленки нет. А значит, покрасить капельницу нельзя. И вместо воображаемой нами в мечтах роскошной изумрудной рыбки – чешуя внахлест, глаза кругами, а плавники и хвост накрутить на карандаш! – получим мы дурацкого бесцветного карася. А тут какие то почки да температуры…
Надо что то решать.
– Кажется, я в поликлинике зеленку видел, – говорит Толик.
Поликлиника – это первый этаж нового корпуса. Но днем нам туда нельзя: приспичит этим докторам, а нас на месте нету, – а вечером она закрыта.
– Давайте бабу Настю попросим? – в отчаянии предлагает Серый.
– Она скажет, что мы замажем этой зеленкой весь пол, а ей – оттирай, – говорю я.
Мрачно говорю, потому что положение наше ужасное. А в ужасном положении нужно решаться на крайние меры.
– Вот что, – говорю я. – Делать нечего. Надо добыть зеленку. Зеленка есть у той рыжей из двенадцатой палаты…
Все молчат. Потому, что двенадцатая палата – это пятый этаж. Идти в логово «пятачков» – даже в девчачью палату – не хочется.
– Я пойду, – говорит Серый.
Ему ужасно хочется что-нибудь сделать. А мы молчим. Потому что нам не хочется идти к «пятачкам».
– Я пошел, – говорит Серый.
…Зеленку он приносит через полчаса. Хмурый.
– Вот, – говорит Серый. – Саша ее зовут. Красьте давайте и режьте…
И мы стали красить и резать. Красить – ничего трудного: налей зеленку в капельницу, зажми концы да покрути, чтоб размазалось хорошенько. Ну, и лишнее слить и просушить.
Сушили мы тут же, за батареей. Тут никто не найдет и тепло. Резать – хуже. Резать надо по длине, чтоб сделать из трубки ленту – длинную, гибкую ленту. Изумрудную ленту.
Серый только смотрел и хмурился. Он все переживал, что из за него чуть все не сорвалось.
– Не переживай, – сказал Толик. – Все равно это наша рыбка.
Серый промолчал.
– А чего ты той рыжей наврал, чтоб она тебе зеленку дала? – говорю я.
И лицо у него такое грустное, словно у него и впрямь живот болит.
– Что живот расцарапал, – говорит Серый.
Я молчу. В больнице нет хуже, чем про болезнь для выгоды соврать. Но ведь он для нас соврал! Без зеленки нам все! Капец!
Пока сплели – семь потов сошло, как говорит баба Настя. Не знаю, с меня, по моему, вдвое больше. Но сплели.
Подвесили на ту же пальму – полюбоваться. Рыбка висит, покачивается, свет на боках играет… А веселья нет. Не изумрудная рыбка у нас получилась. Так, зеленая просто…
А Серый вообще не смотрит.
– Нет, – говорит Толик. – Дурацкая какая то рыбка эта…
И мы разошлись. Серый ушел последним. Он сжимал эту дурацкую рыбку в кулаке, и я знал, о чем он думает: отнести ее той глупой рыжей Саше из двенадцатой палаты или просто поскорее выбросить…
Ах, миледи!
Самое худшее в больнице – это заболеть. Когда не кровотечение или еще что-нибудь такое нормальное, а грипп дурацкий. То есть если заболел – то это еще ничего. Хуже всего, когда температуру контролируют. И если там какие-нибудь несчастные тридцать семь и пять – все, в бокс.
Боксы – это карантинное отделение у нас на втором этаже. Палатки такие, только маленькие. На одного или двух. И никуда не пускают! То есть совсем никуда. Лежи себе на койке и медленно умирай. Не от гриппа, конечно, а от скуки.
А все Павличек виноват! Я знал, конечно, что он жлоб и маменькин сынок, но что он самый жлобистый жлоб из всех жлобистых жлобов на свете – этого не знал. Ну что ему стоило дать мне «Мушкетеров» дочитать? Я же быстро читал и чай не ставил на книжку – разве я виноват, что у меня этот дурацкий грипп нашелся? «Ты в боксе, наверное, до той недели пролежишь, а меня должны скоро выписать…» Бе бе бе! Нянечкин любимец. Не зря его баба Настя так зовет: «Па-авличек!» Тьфу, а я тут мучаюсь…
В боксе нас двое. Я и Васильченко. Это он так представился. Воображает, наверное, что взрослый. А сам на год примерно меня старше. Ну, или на два. Так что я тоже сказал: «Кашкин». А чего он?!.
Вечер уже. Таблетки нам раздали, температуру записали. Тут с этим строго, пока не спадет – ни за что не выйдешь. Сиди тут, даже без книжки.
Скоро отбой. Эх…
– Чего приуныл, друг Кашкин? – спрашивает Васильченко.
– Ничего, – говорю. – Ничего я не приуныл.
– А я вот приуныл, – сообщает мне Васильченко. – Завтра пятница, друг Кашкин. А значит, должна прийти Светка и принести бинокль. А я тут.
– Настоящий? – заинтересовался я. – Бинокль?
– Ну уж не игрушечный, друг Кашкин, – усмехнулся Васильченко.
Я сразу начал ему завидовать, что у него есть настоящий бинокль. Это ж можно запросто Проксиму Центавра, наверное, увидеть! Я про нее до «Мушкетеров» читал. Тоже ничего, хотя «Мушкетеры», конечно, здоровскее. А чтобы он не догадался, что я завидую, я спросил:
– А чего ты меня «друг Кашкин» называешь?
– А как же тебя еще называть? – удивился Васильченко. – Монсеньор, что ли? Нет, это тебе не подходит.
– Ты тоже «Мушкетеров» читал? – спрашиваю.
– Конечно, – говорит счастливый человек Васильченко. – А ты разве нет?
– Эх, – вздыхаю я. – Мне там немножко осталось. Только этот Павличек, жлоб жлобистый, книжку зажал с собой дать!
– Вот оно что! – понимающе кивает Васильченко. – Сочувствую, друг Кашкин. Неприятное дело.
– Еще какое, – уныло продолжаю я. – Совсем ведь чуть-чуть осталось! Они там как раз миледи голову отрубили! А я…
– Погоди, – изумляется Васильченко. – Так ты ничего не знаешь?!
– Чего не знаю? – подозрительно спрашиваю я.
– Там же как раз всё самое интересное начинается! – говорит Васильченко и ложится на кровать, глядя в потолок. Словно ему совершенно неинтересно.
Ну, и я молчу. Я Пашке и Серому уже сто тыщ историй сам рассказал. Я знаю, что рассказывать куда больше хочется, чем слушать.
Так мы немножко молчим. А потом Васильченко говорит:
– Ладно уж, расскажу я тебе, что там дальше было.
– Давай, – соглашаюсь я.
Гад он все таки. Еще бы немножко – и я стал бы просить, как маленький прям.
– Так вот, слушай, – Васильченко понижает голос.
Верхний свет уже выключили, теперь только два ночника горят и лампа в коридоре – ее через стекло над дверью видно. И луна в окне. Белая.
– Миледи отрубили голову… И ты думаешь, что так всё и закончилось?
– А что же еще? – спрашиваю я.
– Ха ха ха, – зловеще говорит Васильченко. – Самое главное только начиналось. Они там закопали тело и голову отдельно. И уехали. Но голова не умерла! Она выбралась на поверхность и полетела к Ришелье!
– Как это? – говорю я.
– Вот так это, – говорит Васильченко. – Она летала только по ночам, ее длинные белокурые волосы развевались от ветра, а на щеке у нее было теперь кровавое клеймо! В виде лилии! А когда она уставала, она залетала в окна домов к спящим и…
Васильченко выразительно замолчал.
– Да ну! – неуверенно возразил я. – Там же в книжке совсем чуть-чуть оставалось…
– Эх ты, друг Кашкин, – протянул Васильченко. Голос у него стал точь-в-точь как у моей старшей сестры, когда она что-нибудь знает, а я нет. Ненавижу такой голос. – Разве ты не знаешь, что к «Мушкетерам» еще целых два продолжения есть?
Этого я не знал. И был сражен.
Нет, конечно, я не верил Васильченко. Летающая голова, ха ха! Малышовые сказки. Понятное дело, что любой рассказчик всего чего-нибудь приврет для красоты. Так что я Васильченко совершенно не верил. Но вот что там в продолжениях?
Про личную жизнь
Мы с Серым сидели на диване в конце коридора и ничего не делали. Мы вообще то хотели много чего делать, только Толика забрали. Капельницу опять будут ставить. А без Толика как то ничего не делается. Вот мы и не делаем.
На другом конце коридора малышня всякая устроила гонки на колясках. Только они сюда не доезжают. У гонщиков руки короткие, чтобы два колеса равномерно вертеть. Разогнался – и сразу в стену сворачивает. Сам. У нас коляски – ого! Огромные. А те, что поменьше, – те мамы уже разобрали по палатам своих возить. А эти не нужны никому. Кроме гонщиков.
Вам! Ну вот, теперь колесами зацепились и оба в стенку врезались. Хорошо, что они до нашего дивана не доезжают. А то можно было бы им сказать: «Давайте, писклявая команда, валите отсюда! У нас дела!» А так делать нечего. И почему эту дурацкую капельницу именно сейчас надо Толику ставить?
– Вот что в больнице самое плохое, – говорю я Серому. – Никакой тут личной жизни нет.
– Угу, – говорит Серый.
– В семь утра – хлоп! – свет включают, – продолжаю я рассуждать. – А ты, может, еще спишь! А тебе все равно градусник суют.
– Угу, – говорит Серый.
– Хорошо, когда в палате всяких там мам нет, – говорю я. – Или они хоть ничего себе, смирные. Тогда можно градусник отложить пока и доспать немножко. А дежурной сказать, что тридцать шесть и восемь. Они думают, что мы таких цифр придумать не можем, а значит – честно мерили.
– Угу! – кивает Серый.
– Потом таблетки еще. А потом только умоешься – завтрак везут, – продолжаю я. – И опять ничего делать нельзя. Потому что прислушиваешься, как баба Настя тележкой гремит по другим палатам, и думаешь, как бы ее уговорить обменять кашу на два хлеба с маслом. Разве тут порисовать или еще чего получится?
– Угу, – грустно соглашается Серый.
– А после завтрака – самое худшее, – мрачно продолжаю я. – Сиди себе в палате и жди своего лечащего. А может, Андрей Юрьич даже придет. Или студенты. Помнишь, на той неделе студенты приходили?
– Угу, – кивает Серый.
– Вот так вот сидишь и все утро ждешь, пока кто-нибудь придет, – говорю я. – А лечащий десять минут тебя посмотрит и даже не говорит, когда выпишут! Целое утро ждать, как будто делать больше нечего!
– Угу, – хмурится Серый.
Про выписку я зря сказал. Он как раз выписываться собирался, а тут этот дурацкий зуб. Так что Серый сидит сейчас с огромным тампоном за щекой и говорит только всякие короткие звуки. Вот не повезло человеку!
– Потом до обеда еще ничего, – торопливо продолжаю я, чтобы отвлечь Серого от мыслей о выписке, – только из отделения выходить нельзя, потому что тогда точно сразу тебя будут искать – на укол, или на рентген, или на еще чего. А так могут и вечером уколоть. Как получится. Так что до обеда часика три личной жизни все таки есть, только в отделении если.
– Угу, – поддакивает Серый.
– А после обеда, – снова мрачнею я, – если Лина Петровна или Ольга Сергевна дежурят – то все, капец. Лежи весь тихий час в кровати, и никаких хождений. Удавиться прям!
– Угу, – говорит Серый.
– Потом в пять часов молоко с печеньем привезут, – совсем безнадежно говорю я. – Потом учительница приходит и еще упражнения спрашивает, потом опять таблетки, и так до вечера никакой личной жизни.
– Ы! – вскакивает Серый и машет рукой.
О! Толик наконец освободился. Ну вот, сейчас мы…
– Кашкин! – кричит Катя Васильевна у двери в нашу палату. – Где ты тут гуляешь? У тебя ж антибиотики, ты забыл?
А! Я вздыхаю и медленно плетусь в палату. Да, антибиотики. И никакой личной жизни.
Анна Игнатова. Джинн Сева
– Так ты джинн?
– Ага.
– И чего… желания исполняешь?
– Ну… Ага.
– Офигеть…
Я уже ущипнула себя за руку, несколько раз протерла глаза, потрясла головой и даже легонько постучала поварешкой по лбу. Джинн никуда не исчез, а, наоборот, уселся на табуретку, закинул ногу на ногу и спросил:
– Чаю можно?
Ничего себе сходила в магазинчик. Соку захотела. Апельсинового. Недаром мама говорит, что меня в магазин отправлять – себе дороже.
Джинн сперва еще колыхался, как желе, хлюпая и булькая, а потом вполне себе сформировался в дяденьку восточной внешности, в белых штанах и оранжевой майке. На голове – чалма, очень похожая на апельсин. На ногах – почему-то клетчатые домашние тапочки. Черные усики над губой, бороды нет. «Не Хоттабыч», – подумала я.
Пакет с надписью J7 стоял на столе. Конечно, в нем не было ни капли сока. Оставалось пить только чай.
– Зеленый будете? – спросила я, переходя на «вы». Одно дело – тыкать неоформленной субстанции, взвившейся из пакета, и другое дело – взрослому в клетчатых тапках.
– Ага, – снова сказал джинн.
Не поворачиваясь к нему спиной, я шагнула к раковине и повернула ручку фильтра. Полилась тонкая струйка как бы чистой воды. Я подставила чайник:
– А… как вас зовут?
– Сева, – ответил джинн и показал на коробку.
– А… я думала, джинны в старинных сосудах сидят…
– По-разному, – охотно объяснил Сева. – Свободных старинных сосудов теперь мало, их в музеи сдали. А в музее нормальный джинн сидеть не будет.
– Почему? – спросила я.
В голове был горячий туман. В ушах – вата. Вода перелилась через носик чайника. Я выключила фильтр, криво закрыла чайник крышкой и поставила на газ. Очень хорошо в такие моменты совершать обыкновенные, простые действия…
– А в музеях руками трогать ничего нельзя, – развел руками Сева. – Никто не будет тереть кувшин, никто джинна не выпустит. Так и просидишь тыщу лет с дурацкой табличкой «Амфора из дворца царя Филиппа, IV век до н. э.». А она вовсе и не четвертого века, а пятого и не из дворца, а из дома напротив, где вином торговали.
Сева вздохнул и замолчал. Я вежливо покивала.
– А пакеты ничего, комфортные, – продолжил джинн и почесал плечо. – Форма стандартная, удобная. Коробка – она и есть коробка, ни тебе узкого горлышка, ни вмятин от ручек… Знаешь как впиваются? И ста лет не высидишь.
– А… сколько вы в соке сидели?
– Да недолго, – неопределенно махнул рукой Сева. – Это тоже плюс, кстати. Люблю вылезать часто. Общение люблю. Слушай, а бутербродов у тебя нет? Можно с сыром.
Я снова вежливо кивнула и пошла в коридор к холодильнику. Так, вот сыр, масло, вот остатки ветчины, прихвачу на всякий случай. Вот пачка сосисок…
Туман в голове начал рассеиваться. Какой ловкий джинн! Вылез и сидит себе нога на ногу. А я ему чай готовлю, бутерброды. Это джинн должен мои желания исполнять, а не наоборот! И вообще, надо еще посмотреть, что он может! Вот чай себе сделать не может, например, меня просит. Тоже мне джинн! Так и каждый вылезет из коробки – привет, я джинн, давайте чай. А сам ничего и не умеет.
Я вернулась на кухню с продуктами, взяла с подставки ножик побольше и стала нарезать сыр.
– Долго как чайник закипает, – покосился на плиту Сева. – Много воды налила, он так целый час закипать будет.
– А вы его своим волшебством вскипятите, – посоветовала я.
Он же меня еще и критикует, кулинар!
Джинн удивленно посмотрел на чайник, потом на меня:
– Волшебством – жалко, волшебство для дела понадобится. Ты ведь не хочешь свои желания потратить на домашнюю работу? Я, конечно, могу чай сделать, пол помыть, пыль вытереть… Надо?
– Не надо, – быстро сказала я. – Вот вам бутерброд.
Пока Сева жевал, я соображала. Желания… Вся загвоздка в этих желаниях. Вечно у всех обломы с неправильными желаниями. Меня всегда раздражала девочка Женя из «Цветика-семицветика». Так бездарно потратить семь… ну ладно, шесть желаний. Да и седьмое можно было бы получше загадать, если честно. А то все на свете игрушки ей подай, а всех на свете детей вылечить она не догадалась.
Нет уж, я не буду такой дурой. Я всё сама приготовлю, уберу, посуду помою, мне не трудно. И материальные разные желания типа денег, машины, новенького айфона и тэ пэ – это фигня. Это и без чудес получить можно. А вот именно чтоб чудеса волшебные…
На столе все еще стояла пустая коробка из-под апельсинового сока. Я ее взяла и хотела бросить в мусорное ведро, как примерная хозяйка.
– Э, погоди, ты что делаешь? – с набитым ртом замычал Сева. – Куда понесла? Поставь на место!
Я повертела в руках пустую коробку, пожала плечами и поставила ее обратно на стол.
– Не выкидывай, дура, – не очень-то вежливо сказал джинн. – И смотри, чтобы мама не выкинула. Я в ней спать буду.
– Спа-ать?! А удобно?..
– А удобно в квартиру постороннего человека привести и в своей комнате поселить на неопределенный срок, объяснив родителям, что это джинн из сока?
А что, дельно… Я как-то не подумала. Сева явно соображает, это приятно.
– Я ее смяла немножко, – провела я рукой по зеленым стенкам с апельсинами. – Может, тебе другую купить?
Джинн Сева внимательно посмотрел на меня и вдруг заулыбался:
– Заботливая, это хорошо. Это я удачно попал. Не, другую не надо. Уйду в другую – от тебя уйду и ничего не исполню. Так что пользуйся, пока я здесь. – Он вытянул губы трубочкой и шумно отхлебнул чаю.
Чудеса все-таки…
Уроки не лезли в голову. Какие уроки, какие графики квадратных уравнений, когда за моей спиной на диване сидит джинн Сева и наигрывает на гавайской гитаре финскую польку?!
Коробка из-под сока стояла у батареи. Сева заявил, что любит спать в тепле, желательно на печке.
– Сева, а можно у вас спросить?.. – Я отложила ручку и тетрадь по математике.
– Ну наконец-то! – Сева тоже отложил гавайскую гитару. – Я уже испугался, что за клиентка такая нелюбопытная попалась. Даже скучно! Давай, спрашивай!
Он уселся по-турецки и уставился на меня не мигая.
– А вот… скажите, пожалуйста, а почему вы просто Сева? Вы же джинн. Вы должны быть какой-нибудь там Гасан ибн Абдурахман или еще какой-то ибн. Ну, чтобы по-восточному было и по-старинному.
– Ишь ты, придира какая, – удивился джинн. – Сева ей не годится! Для вас же стараюсь, для вашего региона. Чтобы имя привычное было. А ей не нравится! Мне, может, твое имя тоже не очень. Виктория Викторовна! Масло масляное.
Я надулась и отвернулась к недоделанному графику. Сева снова взялся за польку.
– А больше ничего спросить не хотела? – подал он голос через минуту.
Соскучился, то-то же.
Я старательно высчитывала координаты функции и только помотала головой. Пусть не выпендривается и разговаривает как следует с дамами! Мое имя – моя гордость, между прочим! И означает оно двойную победу!
– Ладно, не дуйся, прикольное у тебя имя, – пошел на попятную Сева. – Предки с фантазией, молодцы. Двойная победа и все такое. Правильно гордишься.
Меня в жар кинуло. Он что, мысли читает? Ой, я же имени своего ему не называла!
– Читаю маленько, – кивнул Сева. – Но ты не волнуйся, это не считается за волшебство. Ты желания придумала?
– А сколько можно загадать? – спросила я.
– Вот! Это вопрос по делу. Значит так. Я сегодня добрый, чай был вкусный, масла на бутерброд ты не пожалела, можешь загадать четыре желания. – И он поднял растопыренную пятерню с загнутым большим пальцем.
– А вы разве сами количество желаний назначаете? – Я развернулась к дивану на своем любимом синем крутящемся стуле.
Сева посмотрел вокруг и демонстративно заглянул под диван.
– Ясен пень, сам. Ты видишь тут еще кого-то? Я нет. Сам назначаю, сам исполняю, сам жалобы от клиентов выслушиваю. А не захочу – вообще ничего не исполню. Если мерзавец попадется, фигушки я что-нибудь сделаю для него.
– Но как же так? – У меня в памяти всплыли всякие фильмы и мультики про джиннов, лампы Аладдина, золотые рыбки, Емелины щуки. – Разве вы не обязаны…
– Обязан? – фыркнул Сева. – С чего это? Я первый раз в жизни вижу этого болвана и чем-то ему обязан? Вот еще.
– Но как же, он ведь вас выпустил на свободу! Избавил от тысячелетнего заточения! По всем законам вы обязаны его слушаться, почитайте сказки!
Я реально возмутилась. У всех есть обязанности, в конце концов!
Джинн тяжело вздохнул и стал похож на нашего учителя математики, вызвавшего меня к доске.
– Ох, ну что за сказочные предрассудки! Ну какое тысячелетнее заточение в пакете сока! Да я эти пакеты меняю как маршрутки. Просто я джинн, добросовестный и ответственный, ясно? Мое дело – исполнять желания, и я их исполняю. Но не все же, ясен пень! Я фрилансер, могу выбирать! Начальства у меня нет, годовых отчетов нет. Вопросы есть? А может, тебе кажется, что четыре желания – это мало за маленькую чашку зеленого чая и средний бутербродик с сыром?
Я покраснела. Я всегда краснею, когда меня обвиняют.
– Да нет, нормально… – пробормотала я.
– Точно нормально? – нахмурился Сева.
– Точно… – еще гуще покраснела я. – Очень даже хорошо. Роскошные условия, честно.
– И я не жмот?
Мои щеки стали свекольными. Про жмота я нечаянно подумала, совершенно случайно! Я стала думать про чудесную щедрость и сказочное везение.
– То-то, – строго сказал Сева. – И давай думай поживей. Только не торопись.
Мне сказочно повезло. Теперь главное – правильно пожелать.
Мы с папой устроились в гостиной на диване и смотрели биатлон. Мы обожаем биатлон. Такие они там все быстрые, красивые, румяные! Ногами толкаются, руками упираются! В подъем – раз-раз-раз! Со спуска – вж-жух! А как драматично стреляют! Бац – попал! Бац – мимо! И весь стадион – ах! Зрители с ума сходят, в дудки дудят, флажками размахивают. Мы с папой на диване подпрыгиваем. Сколько волнения, сколько праздника! Вокруг пейзажи сказочные: горы, небо синее, склоны елками утыканы, как свечками. Эх, туда хочется…
Хочется! Вот чего мне хочется! Ужасно хочется! Никаких сомнений. Когда я туда еще попаду? А можно прямо сейчас!
До старта женского спринта оставалось десять минут. Комментатор со смешной фамилией Областной раскачивал зрителей своими нелепыми цитатами и намеками на близкое общение с нашей женской сборной. Каждая биатлонистка была у него зверьком или птичкой: зайчиком, мышкой, ласточкой, лошадью… И все красавицы, конечно. Интересно, как бы он меня назвал?
– Сева! – позвала я шепотом, входя в комнату. – Сева, друг…
– Какой я тебе друг? – раздалось из-под батареи. – Дверь закрой.
Я плотно закрыла дверь.
– Ну, надумала?
Из пакета вопреки всем анатомическим нормам торчала взрослая усатая голова.
– Надумала! – засияла я. – Только не тяни, там скоро старт!
– Подумаешь, старт… Успеешь наглядеться. Они целый час стартовать будут. Еще надоест смотреть-то.
Сева стал появляться из коробки. Шея, плечи, руки… Вот он сложил пальцы правой руки для щелчка…
– Погоди! – завопила я громче комментатора Областного. – Постой. Слушай, а можно туда не зрителем попасть…
– А кем? – уставился на меня Сева.
– Ну… этим, как называется, самым таким… – Я не решалась произнести свое желание, которое было, наверное, очень наглым. Или нормальным? Чудеса так чудеса!
Можно было и не произносить, ведь джинн читал мысли.
– Чемпионкой мира, что ли? – усмехнулся он. – Да пожалуйста. Время действия ставлю два часа. Вернешься – разбуди, расскажешь, как было…
Сева зевнул и втянулся обратно в пакет.
По рукам и ногам побежали мурашки. Стало щекотно, будто я бутылка с лимонадом, которую встряхнули, и во мне туда-сюда летают пузырики.
– Эй, а папе что сказать? – успела крикнуть я.
– Папе всегда правду надо говорить, – глухо проворчал Сева. – Скажи, что…
Я не дослушала и взорвалась миллионами пузырьков.
Первое, что я увидела, – синее небо и ослепительный снег на вершине. Альпы… Первое, что я услышала, – голос Областного, который орал, казалось, прямо в уши: «Первым номером пойдет наша легкокрылая, легконогая стрекозка, наше чудо, внезапно свалившееся на нас, можно сказать, с неба…» В этот раз его нелепые комментарии попали в десятку – не поспоришь. Значит, к зверюшкам и птичкам добавились насекомые, так-так.
Шум, гам, музыка, в глазах рябит. Зрители имена чемпионов выкрикивают, тренеры ходят хмурые, спортсменки разминаются. Все такие яркие, такие гладкие, такие блестящие, как рыбки… Ой, вот же эта знаменитая немка, та самая! Мамочки, могу потрогать за рукав… Какая она смешная, оказывается, маленькая такая! А вот чешка с медными волосами! Улыбается, как в рекламе. Ну правильно, в любой момент папарацци снять могут. Тут надо быть всегда готовой, в носу не поковыряешь… А какие перчаточки, какие штанишки… А я-то в чем? Не в домашнем платье, надеюсь? Нет, я тоже в костюмчике! Ух ты, какой красивенький, какой скользкий! Сиреневый. И номер на груди – 1. Ну, Сева, молодец, ничего не скажешь! Ай да джинн! Так, срочно делать селфи!
– Вика, ты готова? – рявкнули сзади.
Я обернулась. Ко мне шел толстый мужчина в красно-синей куртке. Наверное, мой личный тренер.
– Чего ты здесь торчишь? Ты очипилась? Бегом на старт, чтоб тебя!.. Ты вообще размялась или дурака валяешь? Проверь патроны! Да шевелись, чучело! С тебя медаль сегодня, слышишь? Я Круглову снял, тебя поставил! Давай, девочка, давай, работай, работай! Поправку на ветер поняла какую делать? Три минуты до старта! Ноги в лыжи!
А где лыжи-то?! Ах, да вот же, в руке у меня! Я нагнулась, чтобы положить их на снег, и обнаружила на плечах лямки. Винтовка. Ничего, легкая, раз я ее не сразу заметила. Ну, значит, и патроны где-то здесь, потом найду. Я же чемпионка, правильно? Я знаю, где патроны лежат.
С креплениями вышла заминка. У меня дома крепления с такой кнопочкой, а тут кнопочки нет… Как ботинок вставить, непонятно.
– Давай, Виктория, что ты возишься? – подскочил толстый тренер, поднял какие-то штучки на креплениях, помог встегнуться. – Что, переволновалась? Соберись, соберись! На тебя вся надежда! Круглову я снял, ты же знаешь!
Эх, джинн Сева, специалист, не мог мне крепления сделать знакомыми? Вот балда. Ладно, спишем на волнение. Я же чемпионка. Сейчас как побегу… Ноги-руки у меня чемпионские должны быть!
Из-за всей этой суеты даже не посмотреть вокруг! Альпы же!
– Первый номер на старт, второй – приготовиться. Раз, два, три… Старт!
– Давай, давай, давай! – разом оглушили меня несколько голосов.
И я пошла. Меня папа немножко научил коньковому ходу и говорил, что у меня уже неплохо получается. На одной ноге скользишь, вторую поднимаешь. Скользишь – поднимаешь… Скользишь… Ой, запнулась, чуть не упала. Палка воткнулась между лыж, нечаянно. Винтовка по спине елозит, зараза. Не такая уж и легкая… Уф, что-то я запыхалась.
Через две минуты, когда меня, чемпионку, обогнала четвертая участница и улетела вперед, я поняла, что влипла. Ноги-руки были мои родные, только костюмчик чемпионский. И эти мои руки-ноги уже здорово устали, а проехали не больше двухсот метров. Стадион сначала затих, потом я услышала смешки, кто-то крикнул: «Она под кайфом!» А что говорил Областной, я старалась не слушать.
Едва кончился стартовый коридор, едва я ушла со стадиона и стала забираться на первую горку (получалось только елочкой, лыжи вверх не ехали), ко мне подскочил тренер. На мое счастье, он не мог говорить. Он просто пыхтел, как и я. Молча он дернул меня за руку и стащил с трассы на обочину.
– Другим… не мешай!.. – наконец смог он произнести. Потом сорвал со спины винтовку, отобрал палки и дрожащим пальцем показал на лыжи. Я мигом расстегнула крепления, дрыгнула ногами, и лыжи откатились в кювет.
– Вон… пошла… из команды вон… уйди… – задыхался бедный толстяк.
Мне его стало ужасно жалко. Бедненький, он же не виноват…
– А вы скажите, что я сильно заболела, – посоветовала я.
– Я скажу, что ты умерла! – со всей силы рявкнул тренер.
Я сиганула за дерево, потом за другое, за третье. Петляя между елками, как заяц, убралась подальше от тренера и от трассы.
Ну, джинн Сева, я тебе устрою через два часа!
– А ты чего хотела? – искренне удивился джинн, развалившись на диване.
Сидит как ни в чем не бывало, нога на ногу, клетчатой тапочкой качает!
Я даже потеряла дар речи, как мой тренер, от такой наглости!
– Я же тебе ясно сказала – быть чемпионкой! По биатлону!
– И чего – в мишень не попала, что ли? – ухмыльнулся Сева.
– Да я до мишени и не добралась, какая мишень вообще! – Я была в бешенстве.
Два часа пряталась на склоне в елках, замерзла, как сосулька, а он издевается! У меня одно желание уже израсходовано, и никакого толку! Прямо как та дура Женя из «Семицветика»…
– Я же бегать на лыжах не умею, как они!
– Да ну? – удивленно захлопал глазами Сева. – А чего ж ты туда поперлась?
– Так я просила меня чемпионкой сделать!
Стукнуть его, что ли?
– А я что, не сделал? – возмутился Сева. – Первый номер, личный тренер. Костюмчик! Альпы! А бегать – это ты давай сама, я же не могу тебе чужие руки-ноги пришить.
Стукнула все-таки! По плечу. Как будто шлепнула по луже. А рука стала мокрая и липкая, вся в апельсиновом соке. Сева захихикал.
– Какой ты все-таки вредный, – захныкала я, облизывая руку. – Ты нарочно меня подставил. Друзья так не поступают!
Джинн встал с дивана (никаких пятен от сока на диване не осталось, между прочим), прошелся по комнате, потянулся:
– А кто сказал, что мы друзья? Я тебе не друг. Я просто джинн. Не воображай, пожалуйста. Лучше думай, что ты еще пожелаешь. И не тяни. Я решил срок установить. Либо я за два дня еще три твоих желания исполняю, либо они сгорят, как неиспользованный лимит в конце месяца. Время пошло.
Я решила посоветоваться с Иркой. Она всегда была очень практичной. И сообразительной. Она точно знала, чего хочет. Даже в столовке никогда не раздумывала, а моментально ставила на поднос блюдца и тарелочки с самым лучшим соотношением цена/качество. А я постоянно зависала над каждым салатиком. Поставлю на поднос – через минуту поменяю на другой… Нет, с такими метаниями и сомнениями желания джинну загадывать нельзя.
Я Ирке все рассказала по-честному. Как раз мы сидели в столовке на большой перемене. Ирка хрустела капустой (для фигуры полезно) и внимательно слушала. Потом спросила:
– Что, и прямо в Альпы?
– Клянусь! – горячо зашептала я. – Два часа там провела! На снегу, под елками, а вокруг горы…
– Интересно… значит, тебя в прямом эфире показывали? Ну, на старте? Виктория Королёва – объявляли?
– Ну да, конечно… – Я растерялась.
Действительно, меня же все должны были видеть по телевизору! Меня папа должен был видеть! А он мне ни слова не сказал…
– Ну и супер, – спокойно сказала Ирка. – Мы в архиве эту запись найдем и всё увидим. Лучшее доказательство твоей правоты, ок?
Я же говорю, Ирка – голова, с ней не пропадешь. Я так боялась, что она не поверит, а она даже не напрягается, вру я или не вру. Доказательство же есть.
Ирка тут же достала смартфон и стала гуглить вчерашний женский спринт. Сама она не болельщица, прямой эфир вчера не смотрела. Минуты две она елозила пальцами по экрану, жала на ссылки, хмурилась и хмыкала. Потом отложила смартфон и вернулась к салату из капусты.
– Странно, – спокойно сказала она, размеренно хрустя салатом. – Ни одну запись не посмотреть. Все видео убраны модераторами.
Я похолодела и одновременно покраснела:
– Ирочка, клянусь, это не я…
– Конечно, не ты, – снисходительно улыбнулась Ирка. – Ты же не хакер. Вероятно, твой Сева постарался. После школы идем к тебе. Знакомиться.
После школы пришли ко мне.
Коробка с апельсиновым соком, прикрытая занавеской, стояла у батареи.
– Испортится, – сразу сказала практичная Ирка.
– Да вот оно и видно. Характер у него ужасный, – согласилась я. – Но он сам попросил к батарее поставить, сказал, любит в тепле спать.
Я не понимала, верит мне Ирка или нет, но на всякий случай говорила с ней так, будто она верит. Ирка уселась на мой любимый синий стул и покрутилась вправо-влево.
Я поставила коробку J7 на стол и слегка постучала по нарисованному апельсину.
– Сева, выходи! – позвала я неуверенно. – Я тебя вызываю…
Ирка крутилась на стуле, ничего особенного не ожидая. Я почувствовала себя идиоткой.
– Се-ва! – позвала я погромче. – Выходи, пожалуйста.
И сильнее постучала по коробке. Потом потерла ее пальцем. Никакого эффекта.
Ирка смотрела на меня с интересом.
– Ну я же говорю, характер ужасный… – пробормотала я и опять покраснела.
Сейчас Ирка решит, что я врушка и бездарная фантазерка, выдумываю глупые истории… Ужасно обидно. Ну, погоди, Сева… – Я побежала на кухню, схватила с сушилки большую кружку и вернулась в комнату. – Если ты сейчас не выйдешь, – заорала я на пакет к Иркиному удовольствию, – я тебя налью в кружку и выпью, понял?
Секунду я выждала, затем брякнула кружкой об стол, схватила Севу в пакете и стала отвинчивать крышку. Едва я сделала первый оборот, как пакет шевельнулся. Крышка отскочила, из белого отверстия показалась пятерня.
– Привет! – булькнули из пакета.
Ирка взвизгнула и перелетела со стула на диван. Ну наконец-то!
– Выходи давай, – уже мягче попросила я. – И тапочки не забудь. Я тебя знакомить буду.
Из маленького отверстия, как мыльный пузырь, выросла голова Севы. Я-то уже привыкла, но вообще зрелище не для слабонервных. Ирка опять завопила.
– Здрасьте… – улыбнулась голова, прищурившись.
– Это Ира, моя подруга, – показала я на диван.
– Желания на подруг не распространяются, – быстро заявил вредный джинн. – Все равно всё ты будешь загадывать.
– Да и пожалуйста, подавись своими желаниями, – ответила я. – Я вас просто познакомить хочу. Да вылези ты наконец! Видишь, человеку на тебя в таком виде смотреть неприятно!
Джинн стал появляться из пакета, не особенно торопясь. Эффектничал, гад. Вылез, потом ухмыльнулся: «Ой, тапочку забыл!» – сунул внутрь руку и с громким чпоканьем вытащил клетчатую тапку. А вчера, между прочим, без всяких чпоканий выходил и ничего не забывал.
– Знакомься, Ира, это Сева…
– Джинн Сева, – добавил джинн с интонацией Джеймса Бонда и подвигал бровями.
– Он мысли умеет читать, – предупредила я. – Так что думай про него всякую всячину, не стесняйся. Вот как я.
Сева обернулся ко мне и покачал головой:
– Что я тебе сделал-то? Зачем обзываться?
Ирка все-таки молодец, быстро успокоилась. Встала с дивана, руку Севе протянула:
– Ирина Боброва.
Джинн с удовольствием вцепился в Иркину ладонь и долго тряс.
– Весьма приятно… Очень рад… Не ожидал… Такая честь… Счастлив знакомством… – забормотал он всякую чушь.
Ирка выдернула мокрую липкую руку и беспомощно посмотрела на меня. Я достала из ящика стола пачку влажных салфеток.
– Держи. У меня теперь всегда салфетки под рукой.
Джинн прошелся по комнате, хлюпая на каждом шагу, но не оставляя никаких пятен.
– Ну-с, девоньки! – радостно потер он свои апельсиновые руки. – Устраивайте мозговой штурм и загадывайте поскорее три желания. Завтра в полночь срок годности сока истекает, я в другую коробку переметнусь.
И противно захихикал, паразит.
Мы с Иркой перешли на кухню и поставили чайник. А Севе велели сидеть в комнате, чтобы не вмешивался со своими ехидными замечаниями. И чтобы мысли не читал.
– Ну, что посоветуешь, Ирочка? Я уже боюсь и загадывать, после вчерашнего… – сказала я, доставая чашки с охотниками и рыбаками, мои любимые. Я из такой чашки всегда пью мятный чай, когда мне надо подумать.
Ира спокойно (и когда успела успокоиться!) намазала булку абрикосовым вареньем и ответила:
– А чего тут думать? Дворец надо желать.
– Дворец?! – поразилась я.
– Конечно. В наше время недвижимость получить можно только через ипотеку или по волшебству. Ну хорошо, не дворец, но дом загородный со всеми удобствами, охраной, поваром, горничной, личным шофером…
– Погоди, погоди! – остановила я Ирку. – Ты уверена, что это будет считаться за одно желание?
– А почему бы нет? – пожала плечами Ирка.
– Не будет! – злорадно крикнули из комнаты. – Раскатали губу… Дом – отдельно, шофер – отдельно!
– Эй, не подслушивать там! – сурово оборвала джинна Ирка. – Мы еще только план составляем. Мы еще ничего не решили.
– И потом, – зашептала я, хотя шептать с этим Севой было бесполезно – все равно все услышит, – в каком месте дом? Какой? Сколько комнат? А системы всякие коммуникационные? А водопровод, канализация? С ним, с паразитом, надо все мелочи предусмотреть. Поставит дом где-нибудь в Калужской области или вообще на Камчатке, без туалета и без ванны, скажет: «Крыша есть, труба есть, окна есть – значит, дом! Живите!»
В комнате забулькали от смеха.
– Знаешь, он какой формалист! – Я перестала шептать и заговорила в полный голос. – Совершенно безответственный джинн!
– Это кто еще безответственный?.. – начал было возмущаться за стенкой Сева.
– А ну цыц! – не поворачивая головы (много чести!), железным голосом заткнула его Ирка.
Молодчина она, ничего не скажешь, смелая! Первый раз джинна видит и так свободно на него цыкает! Сева заткнулся.
Мы попробовали прикинуть на бумаге план дома, чтобы ничего не забыть (теплые полы, фильтр для воды, сушильный шкаф, будку для будущей собаки…), но быстро устали и бросили это дело, все равно без специалиста не обойтись… И родителям может не понравиться идея с переездом. Квартира у нас хорошая, удобная, большая, недавно отремонтированная… А вдруг она пропадет, пойдет в счет этой загородной виллы? Тьфу, ну его, этот дом, страшно связываться.
– Так-так, – задумалась Ирка и уставилась на кружку с рыболовом, который греб себе и горя не знал. – А давай тогда что-нибудь общественно полезное загадаем? Например, чтобы солью снег больше не посыпали?
– Так зима скоро кончится, уже середина марта… А до следующего снега ждать скучно. И потом, как проверить?
– Тоже мне, ОТК! – фыркнули из комнаты. Но мы уже не цыкали. Нам было не до него. Мы поняли, что работы будет много. Полчаса сидим и даже одного желания не придумали! А надо придумать целых три.
– О, я знаю! – вскочила я с табуретки. – Давай про всех людей загадаем, чтобы у них зубы никогда не болели!
Джинн притих и не выпендривался, это был хороший признак. А что, по-моему, гениальное желание! Только Ирка почему-то тоже притихла, а не прыгала от восторга.
– Что, чем плохо? – не поняла я.
Тут не могло быть никаких подвохов, очень нужное и общественно полезное желание!
– Да ничем… – проговорила Ирка, разглядывая рыбака на своей пустой кружке. – Только у меня мама стоматолог, она без работы станется. Клевое желание.
Ах ты ж, ну что же делать?! Что же загадать-то? Чтобы настоящее волшебное?
Мы решили составить список из всего, что придет в голову, а потом повычеркивать всякую неволшебную ерунду и оставить три самых-самых желания.
Вот что у нас получилось:
хочу собаку
котенка
горностая
броненосца
хочу летать
пусть в меня влюбится Денис Чернышов (зачеркнуто) Дима Полянин (зачеркнуто) Андрей Брусникин (зачеркнуто) тот парень из десятого класса, который носит ярко-голубые рубашки… (все зачеркнуто) – да ну их всех, не надо!
хочу быть самой красивой в классе (зачеркнуто) в школе (зачеркнуто) в мире, но кроме Африки, Индии, Якутии, Монголии… (все зачеркнуто) густые волосы и красивые глаза, как у газели (все зачеркнуто) – не, не надо!
хочу знать десять европейских языков
хочу знать квантовую физику
хочу написать стихи, которые все будут знать (зачеркнуто) очень хорошие (зачеркнуто) которые все выучат наизусть, потому что они нравятся
хочу уметь собирать кубик Рубика
хочу плавать баттерфляем (быстро)
хочу сняться в фильме с Хабенским
хочу поехать в Шотландию со своей подругой (Ирой Бобровой)
хочу поехать в Грецию
во Францию
в Канаду
хочу получить Нобелевскую премию за что-нибудь
хочу поймать крокодила
чтобы уроки начинались на час позже и не было нулевых занятий
хочу есть сколько влезет и не толстеть
хочу уметь танцевать танго
всегда выигрывать в шахматы у папы (зачеркнуто) у всех
хочу…
Мы выдохлись. За стеной джинн Сева играл на гавайской гитаре аргентинское танго и громко топал ногой в такт.
– Идея! – воскликнула Ирка. – Пошли на улицу. В народ. Народная мудрость – это сила! Спросим у трех первых попавшихся прохожих, чего они хотят, и все дела!
Аргентинское танго оборвалось, Сева выразительно заиграл «Степь да степь кругом…».
Вернулись с улицы мы через десять минут. Первые трое прохожих на нас даже не посмотрели, четвертый сказал: «Не хулиганьте, девочки!», пятый вздохнул: «Чтобы с глупыми вопросами не приставали», а шестая тетенька приняла нас за представителей депутата и стала подробно перечислять, что надо в первую очередь сделать в нашем микрорайоне. Мы уже скрылись в подъезде, а она все кричала: «И урну на остановке поставить!»
Ирка посидела еще немного у меня и пошла домой. Уроков много задали, особенно по русскому. Сочинение по картине какого-то Бориса усатого…
Папа после ужина предложил сыграть в шахматы. Сыграли. Я, конечно, проиграла… Папа так самодовольно расставлял фигуры для новой партии, что я не выдержала! Отлучилась в комнату на минуточку, поговорила с джинном и вернулась обратно.
– Ну что, еще партейку? – весело спросил папа.
– Давай! – решительно сказала я. А сердце так и колотится! Что получится? Я все ясно Севе растолковала: у всех и всегда выигрывать!
Начали. Через два хода папа «зевнул» слона, еще через три проиграл ферзя, а через семь очень глупых ходов папа… сдался.
– Ну что, еще партейку? – весело спросила я.
– Ну давай… – тихо согласился папа.
Начали. Папа «зевал» направо и налево, проигрывал фигуры, и очень скоро я загнала его короля в угол. Мои слоны чуть его не растоптали.
– Может, тебе фору дать, пап? – произнесла я фразу, которую всегда мечтала сказать.
Папа удивленно смотрел на доску и бормотал:
– Странно… Почему я сделал такой дурацкий ход?
Мне стало грустно. Опять этот Сева все по-своему понял! Не меня умной сделал, а папу – дураком. Беда с этим джинном, просто руки опускаются!
Я вернулась в комнату:
– Сева! Я отменяю желание! Оформляй возврат! Возвращай папе его шахматные способности!
– Это мы запросто! – пулей выскочил из коробки джинн, будто ждал моих слов. – Без проблем. Только пойдет в счет третьего желания, лады?
Вот жулик! Ни за что желание отнял. Да и ладно, мне не жалко. Папа уж очень грустный…
Последнее желание осталось.
Я промучилась весь следующий день и решила остановиться на густых волосах или десяти европейских языках. Или нет… Хочу броненосца, точно. Хоть увижу, что это за зверь. А впрочем, лучше собаку. Да, пусть будет собака! Хотя сняться в фильме с Хабенским еще лучше… А может, и нет. Если у меня не окажется таланта, все будут меня ругать, как тот тренер. И Хабенский тоже скажет что-нибудь неприятное…
Поздно вечером, когда до полуночи оставалось десять минут, позвонила Ирка. Я забралась с трубкой под одеяло.
– Слушай, – зашептала она мне в ухо. – Ты еще не загадала ничего? У меня идея. Желание стопроцентное, не подкопаешься. Запоминай! Пускай никто ни с кем никогда не воюет и будет миру мир, а? Как тебе? Это полезнее, чем зубы!
Я же говорила, что Ирка не подкачает! Классное желание! Нет, честно, без дураков. Никаких бомб, никаких снарядов, никаких горячих точек во веки веков. Атомных взрывов больше не будет, черных развалин вместо домов. Будет сплошной мир, цветы и музыка, котята и броненосцы, шахматные турниры и чайные чашки с рыбаками. Всё будет хорошо и навсегда. Сева, ну-ка, ты все равно читаешь мои мысли, давай, приступай к исполнению! А то сейчас наверняка бомба какая-нибудь взорвется. Давай быстрее делай мир во всем мире!
У батареи раздалось хлюпанье, сопение, чпокнула тапочка – Сева выбрался наружу.
– Мне-то что, я могу, – развел он руками в темноте. – Только продержится это недолго… Бесполезная трата последнего желания. А бесполезная потому, – ответил на мои мысли Сева, – что через пять минут кто-нибудь загадает желание в войне победить, и всё. Твой мир будет аннулирован, как противоречащий войне. Нельзя одновременно не воевать и победить.
– Как же аннулирован?.. – Я глядела на джинна во все глаза. – Почему аннулирован? Почему чья-то война важнее моего мира?..
– Да не важнее, – устало объяснил джинн. – А просто наступает очередь следующего желания, которое отменяет твое желание, если оно мешает, вот и всё. Вы логику в школе проходили? А информатику?
Я покачала головой и всхлипнула.
– Минута до полуночи, – сказал Сева. – Хочешь собаку? Или котенка?
Я опять покачала головой.
– Нет уж. Не надо собаку. Давай чтобы мир. Пусть он хоть пять минут продержится, неважно. Зато кого-то не убьют, может быть.
Сева вздохнул, сел на край дивана и погладил меня по голове. Рука у него была сухая и теплая.
– Спи, Виктория Викторовна, двойная победа. Я выполнил все твои желания, можешь отдохнуть. А я пошел…
Он не встал с дивана, не шевельнулся, он продолжал сидеть и только начал таять потихоньку, делаться тоньше, прозрачней.
У меня был джинн, у меня было целых четыре желания, а я так ничего и не придумала, и не сделала! Девочка Женька со своим семицветиком оказалась сообразительнее меня, она хоть Витю вылечила… Мне бы подготовиться, подумать…
– Сева, погоди, – попросила я. – Погоди, пожалуйста, минуточку. Две секундочки!
Он перестал таять и ждал, что я скажу. Сквозь него был виден мой любимый синий стул.
– Сева, какой сок ты больше всего любишь?
– Апельсиновый, – улыбнулся он.
– Я тоже… Мы увидимся еще?
Сева ничего не ответил. Только подмигнул мне почти прозрачным глазом и совсем растаял, вместе с тапочками. На столе остался полный пакет апельсинового сока.
Меня редко посылают что-нибудь купить. Мама говорит, меня в магазин отправлять – себе дороже. А тут отправили за мукой и сметаной. Муку я быстро выбрала, а над сметаной, конечно, зависла. Сколькипроцентную брать? Пятьсот граммов или триста? Полосатый стакан или голубой?..
– Ай! – завопила женщина в углу, где напитки. – Ты видел, видел?
– Что видел? – ответил недовольный мужской голос. – Что ты орешь на весь магазин?
– Ай! Ну вот же! – еще громче завопила она. – Пакет, смотри, на нем апельсин подмигивает!
Я уронила сметану на пол и бросилась к сокам.
– Что ты выдумываешь… – буркнул мужчина.
Я уже стояла у полки с фирмой J7 и глядела во все глаза на пакеты. Ну… Ну давай же, Сева…
Круглый желтый апельсин на упаковке крутанулся и подмигнул мне желтым веселым глазом.
Всеволод Рождественский « В родной поэзии совсем не старовер…»
В родной поэзии совсем не старовер,
Я издавна люблю старинные иконы,
Их красок радостных возвышенный пример
И русской красоты полет запечатленный.
Мне ведома веков заветная псалтырь,
Я жажду утолять привык родною речью,
Где ямбов пушкинских стремительная ширь
Вмещает бег коня и мудрость человечью.
В соседстве дальних слов я нахожу родство,
Мне нравится сближать их смысл и расстоянья,
Всего пленительней для нёба моего
Раскаты твердых «р» и гласных придыханья.
Звени, греми и пой, волшебная струя!
Такого языка на свете не бывало,
В нем тихий шелест ржи, и рокот соловья,
И налетевших гроз блескучее начало.
Язык Державина и лермонтовских струн,
Ты — половодье рек, разлившихся широко,
Просторный гул лесов и птицы Гамаюн
Глухое пение в виолончели Блока.
Дай бог нам прадедов наследие сберечь,
Не притупить свой слух там, где ему все ново,
И, выплавив строку, дождаться светлых встреч
С прозреньем Пушкина и красками Рублева.
В неповторимые, большие времена
Народной доблести, труда и вдохновенья
Дай бог нам русский стих поднять на рамена,
Чтоб длилась жизнь его, и сила, и движенье!
45