СДЕЛАЙТЕ СВОИ УРОКИ ЕЩЁ ЭФФЕКТИВНЕЕ, А ЖИЗНЬ СВОБОДНЕЕ
Благодаря готовым учебным материалам для работы в классе и дистанционно
Скидки до 50 % на комплекты
только до
Готовые ключевые этапы урока всегда будут у вас под рукой
Организационный момент
Проверка знаний
Объяснение материала
Закрепление изученного
Итоги урока
Тексты для заучивания
редактированы куратором школьного этапа Всероссийского конкурса «Живая классика»
Орловой Н.Г.
Тексты предназначены для учащихся старших классов.
Виктор Астафьев «Белогрудка».
Деревня Вереино стоит на горе. Под горою два озера, и на берегу их, отголоском крупного села, ютится маленькая деревенька в три дома — Зуяты.
А однажды поселилась в чащобе косогора, пожалуй, одна из самых скрытных зверушек — белогрудая куница. Два или три лета прожила она в одиночестве, изредка появляясь на опушке. Ловила противные запахи деревни и, если приближался человек, пулей вонзалась в лесную глухомань.
На третье или четвёртое лето Белогрудка родила котят, маленьких, как бобовые стручки. Мать грела их своим телом, облизывала каждого до блеска и, когда котята чуть подросли, стала добывать для них еду. Она очень хорошо знала этот косогор. Кроме того, была она старательная мать и вдосталь снабжала едой котят.
Но как-то Белогрудку выследили вереинские мальчишки, спустились за нею по косогору, притаились. Белогрудка долго петляла по лесу, махая с дерева на дерево, потом решила, что люди уже ушли, и вернулась к гнезду.
За ней следило несколько человеческих глаз. Белогрудка не почувствовала их, потому что вся трепетала, прильнув к котятам, и ни на что не могла обращать внимания. Белогрудка лизнула каждого из детёнышей в мордочку: дескать, я сейчас, мигом, — и вымахнула из гнезда.
Корм добывать становилось день ото дня трудней и трудней. Вблизи гнезда его уже не было, и куница пошла с ёлки на ёлку, с пихты на пихту, к озёрам, потом к болоту, к большому болоту за озером. Там она напала на простофилю-сойку и, радостная, помчалась к своему гнезду неся в зубах рыжую птицу с распущенным голубым крылом.
Гнездо было пустое. Белогрудка выронила из зубов добычу, метнулась вверх по ели, потом вниз, потом опять вверх, к гнезду, хитро упрятанному в густом еловом лапнике.
Котят не было. Если бы Белогрудка умела кричать — закричала бы.
Пропали котята, исчезли.
Белогрудка обследовала всё по порядку и обнаружила, что вокруг ели топтались люди.
К вечеру Белогрудка точно выследила, что её детёнышей унесли в деревню. Ночью она нашла и дом, в который их унесли.
До рассвета она металась возле дома: с крыши на забор, с забора на крышу. Часами сидела на черёмухе, под окном, слушала — не запищат ли котятки.
Но во дворе гремела цепью и хрипло лаяла собака.
Теперь каждую ночь она подкрадывалась к дому, следила, следила, и всё гремел и бесновался пёс во дворе.
Как-то Белогрудка прокралась на сеновал и осталась там до света, а днём не решилась уйти в лес. Днём-то она и увидела своих котят. Мальчишка вынес их в старой шапке на крыльцо и стал играть с ними, переворачивая кверху брюшками, щёлкая их по носу. Пришли ещё мальчишки, стали кормить котят сырым мясом. Потом явился хозяин и, показывая на кунят, сказал:
— Зачем мучаете зверушек? Отнесите в гнездо. Пропадут.
Потом был тот страшный день, когда Белогрудка снова затаилась на сарае и снова ждала мальчишек. Они появились на крыльце и о чём-то спорили. Один из них вынес старую шапку, заглянул в неё:
— Э, подох один…
Мальчишка взял котёнка за лапу и кинул собаке.
Белогрудка совсем освирепела и стала появляться у домов даже днём и расправляться со всем, что было ей под силу. Бабы ахали, старухи крестились, мужики ругались:
— Это ж сатана! Накликали напасть!
Белогрудку подкараулили, сшибли дробью с тополя возле старой церкви. Но Белогрудка не погибла. Она затаилась в гнезде, зализывая ранки.
Когда она вылечила себя, то снова пришла к тому дому, куда её будто на поводке тянули.
Белогрудка ещё не знала, что мальчишку, взявшего кунят, пороли ремнём и приказали отнести их обратно в гнездо. Но беззаботный мальчишка поленился лезть в лесную крепь, бросил кунят в овражке возле леса и ушёл. Здесь их нашла и прикончила лиса.
Белогрудка осиротела. Она стала давить напропалую голубей, утят и на горе, и в деревне.
Попалась она в погребе. Открыв западню погреба, хозяйка крайней в Зуятах избы увидела Белогрудку.
— Так вот ты где, сатана! — всплеснула она руками и бросилась ловить куницу.
Все банки, кринки, чашки были опрокинуты и побиты, прежде чем женщина сцапала куницу.
Белогрудку заключили в ящике. Она свирепо грызла доски, крошила щепу.
Пришёл хозяин, он был охотник, и когда жена рассказала, что изловила куницу, заявил:
— Ну и зря. Она не виновата. Её обидели, её осиротили, — и выпустил куницу на волю, думая, что больше она в Зуятах не появится.
Но Белогрудка принялась разбойничать пуще прежнего. Пришлось охотнику задолго до сезона убить куницу.
На огороде возле парника он увидел её однажды, загнал на одинокий куст и выстрелил. Куница упала в крапиву и увидела бегущую к ней собаку с мокрым гавкающим ртом. Белогрудка змейкой взвилась из крапивы, вцепилась в горло собаке и умерла.
До сих пор помнят в Вереино и в Зуятах Белогрудку. До сих пор здесь строго наказывают ребятам, чтобы не смели трогать детёнышей зверушек и птиц.
Людмила Куликова «Свиделись»
По случаю новоселья Анюта испекла рыбный пирог с яйцом и зелёным лучком. Поставила его на середину стола, за которым собралась семья Титовых: отец, мать да четверо ребятишек. Анюта разливала чай, нарезала куски, шутила с детьми. Дети звенели ложками о чашки. Толик смотрел на семью и был счастлив. «Как в детстве у мамы», - неожиданно подумал он и почувствовал, как только что переживаемое счастье затуманилось и потеряло лоск. Начал вспоминать, когда последний раз писал матери. Кажется, в год рождения первенца.
- Анют, а где синяя папка с письмами?
- Срочно надо или подождёшь?
- Срочно.
Ребятишки уминали по второму куску, Анюта подливала в чашки, улыбкой откликаясь на весёлый детский гомон. Титовы дружно доели и допили. Первая трапеза в новой квартире оказалась неимоверно вкусной и укрепила ощущение счастья.
Спустя час сидел Толик и просматривал синюю папку. В ней хранились несколько писем от сослуживцев, штук двадцать армейских фотографий и весточка от мамы. Когда он уходил в армию, матери исполнилось пятьдесят. Она писала ему длинные послания, перечисляя деревенские новости, шутила по-простому, по-бабьему и неизменно заканчивала своим обычным: «Сыночку Толеньке от мамы Оленьки». Молодого солдата раздражали эти письма, он их прочитывал бегло, рвал на мелкие куски и выбрасывал в урну.
Толик пожалел сейчас о тех уничтоженных письмах. Сердце будто в размерах уменьшилось – до чего неприятное чувство сжало его. Он взял в руки единственное сохранённое письмо матери, оставшееся с давних времён. Развернул. «Здравствуй, дорогой сынок Толик. Дошла до меня весть, что твой отец, от которого ты родился, помер. Уж и не помнишь его, поди. Малой ты был, когда он нас оставил. Так папаня твой и не удосужился сынка увидать, а ведь ты ему кровный. И я тебя уж столько лет не вижу. Не знаю, свидимся ли ещё». А внизу добавлено: «Сыну Толе от мамы Оли». Присказку поменяла, - отметил про себя Титов.
- Анют, отпустишь меня? Мать надо навестить.
- Как не вовремя! Столько работы в квартире и денег на поездку нет – всё переезд сожрал.
- Значит, у Симоновых надо в долг брать.
- Что ж так приспичило? Столько лет словом не вспоминал и вдруг– «поеду»! А мне одной с четырьмя бойцами по детсадам-школам мотаться.
- Чувство у меня нехорошее, Анют. Отпусти!
- Да езжай уж, горемыка!
Дорога заняла три тягучих дня. Толику странно было думать, что он едет домой, к маме. Столько лет не был в этих краях! Добирался сначала поездом, потом автобусом, на попутке и пешком. Он преодолевал последние сотни метров, ведущие к родной избе на ватных ногах, часто вздыхал полной грудью, пытаясь уменьшить волнение. С трудом узнал родительский двор, толкнул калитку, прошагал к избе и ступил на порог. Дверь оказалась незапертой.
- Есть, кто живой? – спросил тихо.
- А как же! Я живая, – раздался голос из чернеющего угла.
Глаза Толика привыкли к темноте, и он различил фигуру старушки, примостившуюся на краю кровати.
- Из собеса будете? – спросила мать.
- Нет.
- Летом привезли чурки и уж месяц, поди, жду, когда кого-нибудь пришлют дров наколоть и в сени перенести.
- Давайте я вам дров наколю! – вскочил Толик, неожиданно для себя назвав мать на «вы».
- Сиди. Успеется.
Толик огляделся.
- А на что вы живёте?
- Из собеса шефствуют надо мной. Раз в неделю приезжают, хлеба и молока привозят. А когда и крупы с маргарином. Мало, конечно. Да я экономная, тяну до следующего раза.
- А ты по какому делу, мил человек?
- Сын я ваш, Ольга Герасимовна.
- Сы-ы-ын? – недоверчиво протянула старушка, - Нету у меня сына. Пропал он.
- Как пропал?! Вот он я! Неужто не узнаёте? Посмотрите внимательно.
- А мне теперь смотри–не смотри – всё одно. Ослепла я.
- Как – ослепли?!
- А вот так. Не вижу ничего. В темноте живу. Уж приноровилась да и экономия опять же – электричество не трачу. Другие копеечку за свет отдают, а у меня копеечек нету. Правильно Господь рассудил: чем государству за электричество задалживать, лучше пусть бабка ослепнет.
- Я выйду на минутку?
- А чего ж, выходь.
Подул ветер и охолодил слёзы на щеках взрослого сына. Скрипнул он зубами, вытер слёзы рукавом. В сарае отыскал топор, начал колоть дрова.
С работой Толик справился к вечеру. Дрова ровнёхонько уложил по обе стороны просторных сеней, взял несколько поленьев и затопил печь.
- А кто вам печь растапливает? – так и не решаясь назвать старушку мамой, поинтересовался Толик.
- Сама. У меня на пальцах за столько лет короста от ожогов образовалась, так что если суну руку в пламя, то уже не больно.
Толик окинул взглядом её фигуру и поразился изменениям. Худенькая, седая, беззубая старая женщина небольшого росточка с невидящими глазами, улыбающимся лицом и обожжёнными пальцами была его мамой. Он спинным мозгом ощутил течение времени, а взглядом успел уловить, как начинают блекнуть очертания фигуры матери, истекая в небытие.
- Я переночую у вас?
- А чего ж, ночуй.
Толик лег на старый диван не раздеваясь, укрылся по самый подбородок и крепко задумался. Рассказать бы ей про все его заботы, про то, как гробился на тяжёлых работах - себя не жалел, чтоб лишнюю копейку иметь. Как прежде, чем жениться, денег поднакопил на шикарную свадьбу и на машину – завидным женихом был. Пахал по две-три смены, хватало и на оплату съёмных квартир, и на шубу молодой жене и на кооператив откладывал. На море семью возил и не раз. Четверых сыновей родил, и у каждого – своя сберкнижка на образование. Квартиру купил, наконец. Большую, просторную. Не просто так всё далось, ох не просто!
Толик долго ворочался с боку на бок, вздыхал, кашлял.
- Не спите?
- Не сплю.
Как мне доказать, что я ваш сын?
- Зачем доказывать? Сыновья – они о родителях пекутся. Я своего до самой армии пестовала. В девятнадцать призвали его, письма писала, думами была с ним. А после армии приехал на два дня, с тех пор его не видела. Знаю, что сынок у него родился.
- Теперь уже четверо.
- Во-он как! А ты откуда знаешь?
- Ольга Герасимовна, я, я – сын ваш. Помните, когда мне пять лет исполнилось, вы щенка подарили? Я его вечером с собой в постель брал, а вы ругались.
- Нет, не помню.
- А вот шрам на локте. Потрогайте! Вы обед готовили, а я под руками вертелся и нечаянно прислонился к раскалённой кочерге. Вы мне несколько дней маслом подсолнечным ожог смазывали.
- Не помню, мил человек.
- Да как же так! Я и лицом на вас похож. Я – сын ваш, а вы – мать моя.
- Однажды я влюбился. Мне было четырнадцать, а ей двенадцать. Я привёл «невесту» домой и сказал, что теперь она будет жить с нами. Вы прогнали «невесту» и отлупили меня. Помните?... Неужели ничего не помните? Как же так – забыть такое!... Я заберу вас к себе.
- Нет, мил человек, мне здесь привычнее. Я хоть и слепа, но каждый уголок знаю, каждую стеночку. Ты иди спать, не тревожься. Утром поедешь.
Толик проснулся с больной головой. Что-то подсказывало ему, повиниться надо перед матерью, но не чувствовал сын вины своей перед нею, значит, и каяться было не в чем. От чая, отказался. Закинул рюкзак на плечо, подошёл к ней, не решаясь обнять на прощанье. Всматривался в морщинистое лицо и чувствовал, как слёзы наворачиваются на глаза.
- Поехал я.
- Доброго пути.
Ступил на подворье, оглянулся. В окне увидел мать. Лицо её казалось печальным.
Чем дальше уходил от деревни, тем легче становилось. Чикнул воображаемым ножом, отрезал широкий ломоть жизненного хлеба, бросил его на дорогу и сразу же успокоился. «У каждого своя судьба. А мне семью поднимать надо», - сказал сам себе Толик и зашагал ещё быстрее, мысленно отправляясь туда, где был его дом, жена и дети.
Ольга Герасимовна долго сидела на своём посту у окна. Ни разу не шелохнулась. Наконец, произнесла:
- Вот и свиделись, сынок. Успел таки.
Иван Бунин «Руся»
В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва – Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском.
– Однажды я жил в этой местности на каникулах. – Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого. Дом, конечно, в русском дачном стиле - хозяева были люди обедневшие, – за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то болото, заросшее кувшинками, и плоскодонка возле топкого берега.
–Она была худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то разноцветной шерсти.
Кроме того, она была художница, училась в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна, даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные глаза, черные брови... Волосы сухие и жесткие слегка курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных рукавах сорочки, выделялось очень красиво.
– Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и громко, что вздрогнешь.
– А отец?
– Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный. Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и пожелал покойной ночи.
– А как ее звали?
– Руся.
– Это что же за имя?
– Очень простое – Маруся.
Поезд продолжал свое следование.
Он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то лето...
На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок – эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и целовать ее мокрые узкие ступни – подобного счастья не было во всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали после обеда.
Первое время она все приглядывалась к нему; когда он заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к отцу:
– Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит. Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству – весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг решительно сказала:
– Кажется, дождливый период наших тропических мест кончился. Давайте развлекаться. Плоскодонка наша, правда, довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили кугой...
День был жаркий, парило, она бойко прыгнула на нос лодки, распугав лягушек, со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
– Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног, схватил с носа весло, стукнул и, поддев ужа, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще чернее. Она облегченно передохнула:
– Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя, представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули они друг другу в глаза прямо.
– Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
В своем испуге она поразила его красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед носом и потянул по спутанной гуще подводных трав.
– Правда, хорошо? – крикнула она.
– Очень! – ответил он.
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он отвернулся и стал усиленно запускать весло в воду.
Вдруг она опять взвизгнула – и лодка повалилась на бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки, так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой – он едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и, упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза. Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко поцеловала в щеку...
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она вызвала его после обеда в сад и спросила:
– Ты меня любишь?
– С первого дня нашей встречи! - горячо ответил он.
– И я, – сказала она. – Нет, сначала ненавидела – мне казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее – мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег. От радости он встретил ее растерянно.
И он опять прижимал к губам ее руки. Каким совсем новым существом стала она для него! Не гас за чернотой низкого леса зеленоватый полусвет, резко, пахли росистые прибрежные растения, таинственно, ныли невидимые комары – и летали, летали с тихим треском бессонные стрекозы. И все где-то что-то шуршало, ползло, пробиралось...
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь головами, смотрели картинки в старых номерах “Нивы”.
– Ты меня еще не разлюбила? – тихо спрашивал он, делая вид, что внимательно смотрит.
– Глупый. Ужасно глупый! – шептала она.
Вдруг послышались мягко бегущие шаги – и на пороге встала в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых туфлях ее мать. Черные глаза ее трагически сверкали. Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
– Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых губах еще театральнее:
– Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши! Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать или он!
Она прошептала:
– Вы, вы, мама…
Гавриил Троепольский «БЕЛЫЙ БИМ ЧЕРНОЕ УХО»
1-й текст.
Как-то после охоты Иван Иваныч пришел домой, накормил Бима и лег в постель, не поужинав и не выключив свет. И в последующие дни и Бим стал замечать, что хозяин все чаще ложится и днем, о чем-то печалится, иногда внезапно охнет от боли. Больше недели Бим гулял один, неподолгу – по надобности. Потом Иван Иваныч слег, он еле-еле доходил до двери, чтобы выпустить или впустить Бима. Однажды он простонал в постели как-то особенно тоскливо. Бим подошел, сел у кровати, внимательно посмотрел в лицо друга, затем положил голову на вытянутую его руку. Он увидел, какое стало у хозяина лицо: бледное бледное, под глазами темные каемки, небритый подбородок заострился. Иван Иваныч повернул голову к Биму и тихо, ослабевшим голосом сказал:
– Ну? Что будем делать, мальчик?.. Худо мне, Бим, плохо. Осколок...
Подполз под сердце. Плохо, Бим.
Голос его был таким необычным, что Бим заволновался. Он заходил по комнате, то и дело, царапаясь в дверь, как бы зовя: «Вставай, дескать, пойдем, пойдем». А Иван Иваныч боялся пошевелиться. Бим снова сел около него и проскулил тихонько.
– Что же, Бимка, давай попробуем, – еле выговорил Иван Иваныч и осторожно привстал.
Он немного посидел на кровати, затем стал на ноги и, опираясь одной рукой о стену, другую держа у сердца, тихо переступал к двери. Бим шел рядом с ним, не спуская взгляда с друга, и ни разу, ни разу не вильнул хвостом. Он будто хотел сказать: ну, вот и хорошо. Пошли, пошли потихоньку, пошли.
На лестничной площадке Иван Иваныч позвонил в соседнюю дверь, а когда появилась девочка, Люся, он что-то ей сказал. Та убежала к себе в комнату и вернулась со старушкой, Степановной. Как только Иван Иваныч сказал ей то же самое слово «осколок», она засуетилась, взяла его под руку и повела обратно.
– Вам надо лежать, Иван Иваныч. Лежать. Вот так, – заключила она, когда тот вновь лег на спину. – Только лежать. – Она взяла со стола ключи и быстро ушла, почти побежала, засеменив по старушечьи.
Конечно, Бим воспринял слово «лежать», повторенное трижды, так, будто оно относится и к нему. Он лег рядом с кроватью, не спуская взора с двери: горестное состояние хозяина, волнение Степановны и то, что она взяла со стола ключи, – все это передалось Биму, и он находился в тревожном ожидании.
Вскоре он услышал: ключ вставили в скважину, замок щелкнул, дверь открылась, в прихожей заговорили, затем вошла Степановна, а за нею трое чужих в белых халатах – две женщины и мужчина. От них пахло не так, как от других людей, а скорее тем ящичком, что висит на стене, который хозяин открывал только тогда, когда говорил: «Худо мне, Бим, худо, плохо».
Мужчина решительно шагнул к кровати, но...
Бим бросился на него зверем, упер ему в грудь лапы и дважды гавкнул изо всей силы.
«Вон! Вон!» – Прокричал Бим.
Мужчина отпрянул, оттолкнув Бима, женщины выскочили в прихожую, а Бим сел у кровати, дрожал всем телом и, видно, был готов скорее отдать жизнь, чем подпустить неведомых людей к другу в такую трудную для него минуту.
Врач, стоя в дверях, сказал:
– Ну и собака! Что же делать?
Тогда Иван Иваныч позвал Бима жестом поближе, погладил его по голове, чуть, повернувшись. А Бим прижался к другу плечом и лизал ему шею, лицо, руки...
– Подойдите, – тихо произнес Иван Иваныч, глядя на врача.
Тот подошел.
– Дайте мне руку.
Тот подал.
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, – сказал врач.
Бим прикоснулся носом к руке врача, что и означало на собачьем языке: «Что ж поделаешь! Так тому быть: друг моего друга – мне друг».
Внесли носилки. Положили на них Ивана Иваныча. Он проговорил:
– Степановна... Присмотрите за Бимом, дорогая. Выпускайте утром. Он сам приходит скоро... Бим будет меня ждать. – И к Биму: – Ждать... Ждать...
Бим знал слово «ждать»: у магазина – «сидеть, ждать», у рюкзака на охоте – «сидеть, ждать». Сейчас он привизгнул, повиляв хвостом, что означало: «О, мой друг вернется! Он уходит, но скоро вернется».
Только понял его один Иван Иваныч, остальные не поняли – это он увидел в глазах всех. Бим сел у носилок и положил на них лапу. Иван Иваныч пожал ее.
– Ждать, мальчик. Ждать.
Вот этого Бим никогда не видел у своего друга, чтобы вот так горошинами скатилась вода из глаз.
Когда унесли носилки и щелкнул замок, он лег у двери, вытянул передние лапы, а голову положил на пол, вывернув ее на сторону: так собаки ложатся, когда им больно и тоскливо они и умирают чаще всего в такой позе.
Гавриил Троепольский «БЕЛЫЙ БИМ ЧЕРНОЕ УХО»
2-й текст.
Нет, Бим не умер. Биму сказано точно: «ждать». Он верит – друг придет. Ведь сколько раз было так: скажет «ждать» – и обязательно придет.
Ждать! Вот теперь вся цель жизни Бима.
Но как тяжко было в ту ночь одному, как больно! Что-то делается не так, как обычно... От халатов пахнет бедой. И Бим затосковал.
В полночь, когда взошла луна, стало невыносимо. Рядом с хозяином и то она всегда беспокоила Бима, эта луна: у нее глаза есть, она смотрит этими мертвыми глазами, светит мертвым холодным светом, и Бим уходил от нее в темный угол. А теперь даже в дрожь бросает от ее взгляда, а хозяина нет. И вот глубокой ночью он завыл, протяжно, с подголоском, завыл как перед напастью. Он верил, что кто-то услышит, а может быть, и сам хозяин услышит.
Пришла Степановна.
– Ну, что ты, Бим? Что? Ивана Иваныча нету. Ай-ай-ай, плохо.
Бим не ответил ни взглядом, ни хвостом. Он только смотрел на дверь. Степановна включила свет и ушла. С огнем стало легче – луна отодвинулась дальше и стала меньше. Бим устроился под самой лампочкой, спиной к луне, но вскоре снова лег перед дверью: ждать.
Утром Степановна принесла кашу, положила ее в Бимову миску, но он даже и не встал.
– Ты смотри, сердешный какой, а? Это ж уму непостижимо. Ну, пойди погуляй, Бим. – Она распахнула дверь. – Пойди погуляй.
Бим поднял голову, внимательно посмотрел на старушку. Слово «гулять» ему знакомо, оно означает – воля, а «поди, поди гулять» – полная свобода.
О, Бим знал, что такое свобода: делай все, что разрешит хозяин. Но вот его нет, а говорят: «пойди погуляй». Какая же это свобода?
Степановна не умела обращаться с собаками, не знала, что такие, как Бим, понимают человека и без слов. Она, по простоте душевной, сказала:
– Не хочешь кашу, пойди поищи чего-нибудь. Ты и травку любишь. Небось и на помойке что-то раскопаешь (не знала она по наивности, что Бим к помойкам не прикасался). Пойди поищи.
Бим встал, даже встрепенулся. Что такое? «Ищи»? Что искать? «Ищи» означает: ищи спрятанный кусочек сыра, ищи дичь, ищи потерянную или спрятанную вещь. «Ищи» – это приказ, а что искать – Бим определяет по обстоятельствам, по ходу дела. Что же сейчас искать?
Все это он сказал Степановне глазами, хвостом, вопросительным перебором передних лам, но она ничегошеньки не поняла, а повторила:
– Пойди гулять. Ищи!
И Бим бросился в дверь. Молнией проскочил ступеньки со второго этажа, выскочил во двор. Искать, искать хозяина! Вот что искать – больше нечего: так он понял. Вот здесь стояли носилки. Да, стояли. Вот уже со слабым запахом следы людей в белых халатах. След автомобиля. Бим сделал круг, вошел в него (так поступила бы даже самая бездарная собака), но опять – тот же след. Он потянул по нему, вышел на улицу и сразу же потерял его около угла: там вся дорога пахла той же резиной. Человеческие следы есть разные и много, а автомобильные слились все вместе и все одинаковые. Но тот, нужный ему след пошел со двора туда, за угол, значит, и надо – туда.
Бим пробежал по одной улице, по другой, вернулся к дому, обегал места, где они гуляли с Иваном Иванычем, – нет признаков, никаких и нигде.
День выдался ясный. На некоторых улицах листья пятнами покрыли тротуары, на некоторых лежали сплошь, так-что, попадись хоть частичка следа хозяина, Бим ее уловил бы. Но – нигде и ничего.
К середине дня Бим отчаялся. И вдруг в одном из дворов он наткнулся
на след носилок: тут они стояли. Пороги отдавали людьми в белых халатах. Бим поцарапался в дверь. Ему открыла девушка тоже в белом халате и отпрянула с испуга. Но Бим приветствовал ее всеми способами, спрашивая: «Нет ли здесь Ивана Иваныча?»
– Уйди, уйди! – закричала она и закрыла дверь. Потом приоткрыла и крикнула кому-то: – Петров! Прогони кобеля, а то мне шеф намылит шею, начнет выпинаться: "Псарня, а не «скорая помощь»! Гони!
От гаража подошел человек в черном халате, затопал ногами на Бима и вовсе незлобно прокричал, как бы по обязанности и даже с ленцой:
– Вот я тебе, тварь! Пошел! Пошел!
Никаких таких слов, как «шеф», «псарня», «гони», «мылить шею», «выпинаться» и уж тем более «скорая помощь», Бим не понимал и даже вовсе никогда не слышал, но слова «уйди» и «пошел», в сочетании с интонацией и настроением, он понял прекрасно. Тут Бима не обмануть. Он отбежал на некоторое расстояние и сел, и смотрел на ту дверь.
Бим сидел у куста сирени с поблеклыми уже листьями до самого вечера. Приезжали машины, из них выходили люди в белых халатах и вели кого-то под руки или несли на носилках, тогда Бим чуть приближался, проверял запах: нет, не он. В вечеру на собаку обратили внимание и другие люди. Кто-то принес ему кусочек колбасы – Бим не притронулся, кто-то хотел взять его за ошейник – Бим отбежал, даже тот дядька в черном халате несколько раз проходил мимо и, остановившись, смотрел на Бима сочувственно. Он ждал.
Людмила Улицкая «Дед-шептун»
Всех женщин своей большой семьи, от бабушки, до правнучки Дины, прадед называл "доченьками". Всех мужчин "сыночками".
Последние годы он был почти совсем слеп, отличал только свет от тьмы: видел окно, горящую лампу.
Разговаривал он мало, но постоянно что-то шептал так тихо, что почти неслышно. Видно было, как двигаются седые усы над провалившимся ртом - за это звали его дети дедом-шептуном. Он был очень тихим, почти весь день сидел в большом кресле, иногда на табуретке на крошечном полукруглом балкончике. На улицу он не выходил.
Братья ходили в школу, все взрослые были на работе, а Дина, самая младшая в семье, оставалась с прадедом. Прадед рассказывал девочке интереснейшие истории про людей с необыкновенными именами.
Когда брату Алику исполнилось десять лет, прадед подарил ему часы. Это был невиданно богатый по тем временам подарок. Часы были на тонком коричневом ремешке, формой напоминали кирпичик, у циферблата было торжественное выражение лица. Они были похожи на игрушечные и старались выглядеть по-солиднее.
Ни у кого в классе часов не было. Ни у кого во дворе часов не было. А у Алика - были. Каждые пять минут он смотрел на часы и все удивлялся, какие же минуты разные: некоторые длинные, еле тянутся, а другие быстрые, проскакивают незаметно.
Вечерами Алик заводил часы и клал их рядом с кроватью на стул. Сколько Дина ни просила, он не давал их даже подержать.
Однажды утром, недели через две после того, как подарили часы, Алик ушел в школу, оставив часы на стуле возле кровати. По дороге он спохватился, но возвращаться было некогда.
После завтрака Дина обнаружила часы. Она осторожно взяла их - и надела. Прадед покачал головой. Он часто качал головой, словно о чем-то сокрушался.
Во дворе Дину окружили ребята.
- Это Алькины часы!- говорили они.
- Нет, мои!- врала Дина.- Наш прадед был часовщиком, пока не ослеп. У него таких часов - сто штук. Он и мне подарил.
Закатав рукава кофточки, она влезла на качели. Когда она качнулась, часы сверкнули на весь двор. Их видела и тетка, которая вешала белье, и кошка, которая грелась на солнце, и малыш, сидящий в куче песка. Сам дворник спросил у нее, который час. Дина смутилась: она еще не умела различать время по часам. Пришлось сделать вид, что спешит, и убежать на задний двор.
Там ребята играли в волейбол. Она попросилась, ее приняли неохотно. Играть толком она не умела. Дина подняла руки с растопыренными пальцами и стала ждать, когда мяч шлепнется о них. Она ждала долго, даже устала держать на весу бесполезно растопыренные пальцы. Наконец, долгожданный мяч, направленный чьей-то завистливой рукой, с силой ударился о запястье, и часы брызнули в разные стороны - отдельно механизм, отдельно стеклышко. С жалким звоном оно стукнулось о землю и подскочило, сверкнув на солнце. На руке остался только ремешок с блестящим донышком.
...Был конец мая. Была первая жара, липы стояли в новой листве, как свежевыкрашенные, и даже пахли немного масляной краской. Казалось, что деревья остолбенели перед случившимся несчастьем. Один только безжалостный Колька Клюквин ехидно произнес:
- Ну, Алька тебе задаст! Хотя часики вроде твои, да?
Зажав в ладони то, что осталось от часов, Дина медленно поднялась на крыльцо. Долго-долго она поднималась на второй этаж. Она не плакала, но было так тяжело, как будто она несла на спине мешок картошки. Она долго колотила пяткой в дверь, пока не услышала, как шаркает, постукивая палкой, прадед. Он открыл. Дина уткнулась носом в тощий дедов живот, в парусиновые сборки мятых штанов.
- Ничего, ничего, доченька,- сказал он.- Не надо было их брать.
- Ничего!- взвыла Дина.- Хорошо тебе говорить!
И слезы, наконец, брызнули, сильной струей. Она сунула в маленькую сухую руку прадеда стеклышко и механизм, отцепила ремешок с донышком.
- Ничего! Ничего!- рыдала Дина, уткнувшись в потертую ковровую подушку и заливаясь слезами. А когда все слезы, которые были, вылились, она крепко уснула.
Старичок держал разбитые часы и беззвучно шевелил губами.
Когда Дина проснулась, прадед сидел за столом, а перед ним стояла фарфоровая коробочка с инструментами: пинцетами, щеточками, колесиками и круглым увеличительным стеклом в темной оправе, которое дети называли "глазком" и которым прадед давно уже не пользовался.
Дина подошла к нему на цыпочках и прижалась к острому плечу. Он засовывал ремешок в ушки целых часов.
- Деда, ты починил?- не веря своим глазам, спросила Дина.
- Ну вот, а ты плакала. Стеклышка нового у меня нет. Здесь трещинка маленькая,- и он провел твердым длинным ногтем по трещинке.- Видишь?
- Вижу,- шепотом ответила Дина.- А ты? Скажи, ты не слепой, да? Ты видишь?
Прадед повернулся к ней. Глаза его были добрыми и блеклыми. Он улыбнулся.
- Пожалуй, кое-что вижу. Но только самое главное,- ответил он и зашептал, как всегда, что-то неслышное.
Ольга Павлова «Гришка»
Аннушка работала больничным клоуном. Раз в неделю она с другими волонтерами приезжала в больницу и развлекала тяжело больных детей, которые жили там месяцами. Играла с ними, разучивала смешные стихи, и детишки, всей душой привязавшись к ней, с нетерпением ждали свою Нюшу, как она им представилась.
Родители и врачи не всех детей отпускали играть с клоунами: многим ребятам было запрещено волноваться, испытывать сильные, пусть даже радостные эмоции, потому что болезни могли дать осложнения.
В ноябре больных, к счастью, было совсем мало. Вот и в этот раз в игровую комнату пришли всего пятеро. Среди них, как всегда, был Гришка – худенький и бледный мальчик лет десяти на вид. Он не мог играть в подвижные игры, потому что вынужден был всегда таскать за собой железную стойку с капельницей, из которой по капельке струилась в его слабенький организм жизнь. Гришка называл стойку «жирафом» и повязывал на нее свой желтый в клетку шарф, наверное, чтобы «жираф» не простудился. Мальчишка всегда держался в стороне и никогда не смеялся. Старшая медсестра, горестно вздохнув, так и сказала Нюше однажды: «Вон тот играть с вами вряд ли будет, и не старайтесь его развеселить. Семи пядей во лбу мальчишка, и было бы здорово, если бы он тоже радовался, но Гришенька как-то сам по себе. Будет просто со стороны наблюдать».
Потому Нюша и удивилась, когда мальчик в перерыве между играми подошел к ней и попросил выйти с ним ненадолго в коридор – «что-то важное узнать».
Они вышли из игровой, прикрыв за собой дверь, и встали у окна.
- Нюша, тебе не страшно?
- А чего мне бояться?
- Что ты однажды придешь, а меня не будет с детьми.
- Значит, я пойду в твою палату искать тебя!
- И в палате меня тоже не будет.
- Тогда я пойду искать тебя к большому окну у столовой, где ты любишь стоять.
- И у окна не будет. И в другой игровой комнате не будет. Ты не боишься, что однажды ты придешь, а меня насовсем нет?
- Значит, я буду знать, что тебя выписали…
- С жирафом, - Гришка кивнул на стойку с капельницей, – уже не выпишут.
Гришка смотрел на Нюшу не мигая, и она, не в силах выдержать взгляда этих ждущих только честного ответа глаз, попятилась к окну, села на подоконник и, легонько притянув мальчика к себе, осторожно обняла его.
- Гриш…
В пустом прохладном коридоре они были одни, и свет остывающего, слабеющего ноябрьского солнца проникал в коридор лишь на пару метров. Нюша представила: если бы вдруг здание больницы разрезали надвое, то в самой середине получившегося среза все люди увидели бы их – Нюшу, Гришку и жирафа, спасающихся от длинного коридора темноты в сужающемся солнечном луче. И Нюша вдруг поняла: и солнце вот-вот уйдет, и она вот-вот уйдет, и все люди уйдут, а Гришка останется. Один на один с подкрадывающейся к его худеньким плечикам страшной тьмой.
И тогда Нюша начала говорить твердо и громко, чтобы ее голос был слышен даже в самом дальнем и самом темном углу коридора:
- Такой день, когда я приду, а тебя насовсем не будет, никогда не наступит! Потому что ты будешь всегда! Никто и никогда, послушай! Никто и никогда не исчезает насовсем, пока…пока… пока он смеется в чьем-то сердце!
Предательский комок в горле заставил Нюшу всхлипнуть неожиданно громко, отчего Гришка вздрогнул и испуганно отпрянул от нее. Девушка отвернулась, поспешно, по-детски - ладошками – вытерла слезы и посмотрела на него.
- Ойёёоой! Какая ты… – мальчик, словно не мог подобрать слова. - Какая ты! Как…енот!
И тут Гришка засмеялся. Зашелся никем раньше в больнице не слыханным первым звонким хохотом. Рука, которой он держался за жирафа, тряслась, а с ней трясся и жираф, тонко звеня, словно вторя задорному смеху мальчика.
Ничего не понимая, Нюша посмотрела на свое отражение в стекле окна. Вытирая слезы, она размазала потекшую тушь одинаковыми полосками от глаз куда-то к ушам и действительно походила на отчаянного енота, только что выигравшего схватку с самым хищным зверем.
Открылась дверь игровой, и в проеме появилась старшая медсестра. Наверное, она хотела что-то спросить, но не успела. Она увидела смешную Нюшу-енота, увидела рядом с ней трясущихся от смеха Гришку и жирафа, и – «Гришка смеется!» - сама залилась счастливым смехом. В коридор высыпали все, кто был в комнате. И смех светлым вихрем пронёсся по всем углам, подхватив и ошарашенную Нюшу.
А Гришка хохотал от души и не мог ни о чем думать.
Все, что ему хотелось, - хохотать и хохотать дальше, так же легко, так же заразительно и громко, и ему было радостно, что с ним смеются и другие дети. И ему теперь было совсем не страшно. Потому что он смеялся в сердце каждого, а они смеялись в его сердце. А это значило, что никто из них отныне никогда уже не исчезнет насовсем…
Нодар Думбадзе «Я вижу солнце»
Трудно, очень трудно мальчику сидеть у очага и ждать, пока выпечется мчади. Как медленно тянется время! А под ложечкой сосет, ох как сосет… Я не в силах больше сдерживать себя. Я приподнимаю кусок жести. Из-под неё вырывается горячий, ароматный пар.
Не лезь, тесто еще сырое! — прикрикнула на меня тетя.
Я пересел. И опять потянулись невыносимые минуты. Потом тетя сама приподняла жесть.
Рано еще, тетя! — сказал я.
Слава богу, готово! — проговорила тетя.
Тетя сбросила на стол дымящийся мчади, разломила пополам, потом одну половинку еще на две части.
Ну, ешь, бездельник!
Я схватил свою порцию мчади и уже впился было в него зубами, как во дворе раздался чей-то робкий кашель.
Во дворе стоял и улыбался худой, немец в зеленом вылинявшем форменном кителе и огромных чувяках.
Немец, плен! — произнес он на ломаном русском языке.
Я вспомнил: ребята говорили, что в район на стройку пригнали двести немецких военнопленных. Почему-то я встал. Встала и тетя.
Гутен морген! — сказал немец и вежливо поклонился.
Это военнопленный! — сказала тетя и невольно поправила волосы.
Гутен морген! — повторил немец и еще раз поклонился.
Гутен морген! — ответил я.
Что ему нужно? — спросила растерявшаяся тетя.
Не знаю. Пока что он только желает нам доброго утра... Чего тебе, фриц?
Гитлер капут! — выпалил немец.
Это нам известно, газеты читаем. Ты скажи, что тебе нужно?
Не понимай! — Немец пожал плечами.
Что нужно? — спросил я.
Иоганн... Их бин Иоганн! — Немец несколько раз ткнул рукой себя в грудь.
Чего он привязался? Хенде хох! — вспомнил я уроки военного дела.
Немец испуганно взглянул на меня и поднял руки.
Гитлер капут! — подтвердил он, не опуская рук.
Я не знал, как по-немецки звучит команда «отставить», поэтому подошел к немцу и почти насильно заставил его опустить руки вниз.
Что ты хочешь, что? — повторил я вопрос.
Хлеб...— произнес тихо немец.
А-а, хлеб? Белый или черный?
— Не понимай...
С маслом или сыром?
Хлеб... Бутер...
— Ага, бутерброд, значит?
О, бутерброд! — обрадовался немец.
Подвело животы, сволочи? Иди к своему Гитлеру, пусть он угостит тебя!
Гитлер капут! — сказал немец безнадежно.
Неужели?! Вот огорчил меня! — покачал я головой.
Немец почувствовал иронию в моих словах и теперь обратился
к тете:
Хлеб, фрау, хлеб...
Губы у немца задрожали. Я проследовал за его взглядом и увидел, что он устремлен к нашему накрытому столику:
С ума он сошел! Еще чего не хватало! Хлеба ему подавай! — сказал я тете. Она стояла побледневшая и молчала. Вдруг тетя повернулась, бросилась на кухню, схватила свой кусок мчади и подала его немцу.
О, данке шён, фрау! — Немец дрожащими руками принял мчади и стал за обе щеки уплетать его.
С минуту тетя смотрела на жадно евшего немца, потом снова вернулась на кухню, вынесла весь оставшийся мчади и отдала ему.
Тетя, ты с ума сошла?! — схватил я ее за руки.
Отстань! — Тетя отстранила меня и опять побежала на кухню. Немец с недоумением смотрел на нас.
На, немец, на! На тебе сыр!Бери! —Тетя сунула в руки немцу весь наш обед и вдруг расхохоталась.
Тетя! — испугался я.
Молчи, молчи! Пусть берет все! Пусть! Что еще тебе, немец? Скажи, что еще дать тебе? — выговаривала тетя сквозь смех.
Папирос, фрау...— расцвел немец.
Дай ему табак!
Нет у меня табака!
Есть! Полный карман!
Нету! — заупрямился я.
— Отдай сейчас же! — Тетя засунула руку в мой карман и протянула немцу полную пригоршню табака.— На, бери! Бери!
— Иди теперь, немец, иди!
— О, фрау, данке зеер, данке шён!
— Иди, иди, немец!
Тетя обняла меня, крепко прижала к груди и вдруг разрыдалась. Перепуганный немец поспешно вышел со двора.
Тетя опять заплакала, потом засмеялась, снова заплакала.
Конец войне! – сказала тетя.
Войне конец! Раз мы дожили до того дня, когда немецкий солдат пришел к нам и попросил кусок хлеба,— значит, войне конец! Понимаешь?
Лев Куклин «Соседи поневоле».
Возвращался я как-то из тайги домой, да припозднился. А все ж таки хотелось мне до ночи к себе домой добраться, в рыбачий поселок. Вышел я по течению ручья на берег моря. Ветер вовсю разошелся. В лесу-то он по вершинам гуляет, а на море сильную волну развел.
Мне еще по пути домой нужно было бухту обогнуть.
Только я из глубины бухты обратно в сторону открытого моря повернул, вижу: не пройти. Сильный накат идет, волны песчаную полосу уже захлестывают своими гребнями, запросто могут с ног сбить и утащить в море...
Одна дорога остается: вверх, на крутую скалу. И вода подгоняет: она уже к сапогам подбирается, скоро голенища захлестнет.
Начал я вверх карабкаться. А с тяжёлым рюкзаком да еще с ружьем по скалам лазить не больно-то удобно. Да и смеркаться стало раньше обычного. Тучи небо плотно обложили, чувствую я: стемнеет скоро. Надо на ночлег устраиваться загодя, а то в темноте и голову сломать недолго.
Еще немного вверх залез, остановился отдышаться. Вижу: площадка на скале небольшая. Да мне одному много ли надо?
Зато площадка удобная: скала над ней козырьком нависает, дождь не страшен, и от ветра укрытие.
А внизу береговую полосу совсем приливом скрыло. Ну, устроился я. Ружье к каменной стенке прислонил, лапничку наломал, постель себе приготовил....
"Переночую тут спокойно, - размышляю про себя, - а завтра по заре и двину дальше".
Вдруг я слышу: кто-то ко мне на площадку карабкается. Камни из-под него сыплются, стучат по скале, кусты шевелятся. Кто же это такой от прилива спасается?
Cмотрю: над площадкой медвежья голова поднимается! Уставились мы друг на друга, и на какое-то мгновение оба от неожиданности застыли. Не знаю, о чем медведь успел подумать, а я-то думаю:"Ну все... Сейчас он меня лапой как огребет - и кувырк я со скалы в воду! Плохо дело..." Похолодел весь и про ружье забыл...
А снизу вдруг волна ка-а-ак ударит! И такая в ней силища многотонная - аж скала дрогнула и брызги вверх полетели! Нас обоих, словно из пожарного шланга, обдало. Медведь пискнул и бросился прямо ко мне в руки!
Вот уж и верно: у страха глаза велики! Никакой это и не медведь оказался, а маленький, годовалый медвежонок. Должно быть, от матери отстал, заигрался на берегу - его водой прихватило и напугало до смерти. Он ко мне прижался, как ребенок, голову прячет и только дрожит от страха - мелко-мелко, всей своей шкуркой...
Я погладил его осторожно: вдруг цапнет? Нет, вижу, ничего, терпит.
А волна опять как даст! Накрыл я медвежонка своей курткой брезентовой, сам возле него угрелся, да так мы с ним - не поверите! - и задремали под вой ветра и грохот прибоя. Только от каждого удара волны медвежонок во сне вздрагивал. Дышал он ровно и так доверчиво ко мне прижимался...
Вот, думаю, какая удивительная история. Это же не в цирке, где дрессированные медведи за кусочек сахара всякие штуки вытворяют. Это же дикий зверь! А беда приперла - и к человеку сунулся. Доверяет..
Всегда бы так! Мирно…
Сергей Палий «Кохинор»
Подходил к концу день, а треклятой электрички вовсе не было видно. Вдобавок в воздухе закружились тысячи маленьких снежинок, отчего Павлу Ефимовичу Перекурке почему-то сделалось совсем невыносимо. Да еще неподалеку противные подростки смеялись наперебой и мучили какого-то бедного кота, который совершенно уже неблагопристойно орал и иногда брал такие высокие ноты, что Перекурка не знал, куда себя деть.
Электричка сегодня основательно опаздывала…
«Беспорядок!» - с досадой подумал Павел Ефимович.
Подростки, терзавшие котенка, наверное, от безделья спрыгнули прямо на пути и, не переставая ржать, уселись тесным кружком возле одной рельсы. Снегопад усилился, и плохо было видно, что они там делали, подталкивая друг друга со злостным азартом. (8)Так они возились минут пять, потом один привстал, посмотрел пристально вдаль и сказал: «Скорей давай!» Шпана быстрее зашевелилась, и через миг все они ловко вскарабкались обратно на перрон.
Подростки, перебрасываясь редкими бранными фразами, внимательно наблюдали за котенком, туго привязанным к холодной рельсе!
Котенок уже хрипло пищал, вертел во все стороны головкой, стараясь понять, что с ним произошло. Ветер принес далекий свисток опаздывающего электропоезда, и снежная мгла где-то вдалеке подернулась желтоватым световым пятном. Подростки курили и ухмылялись. Казалось, последний отблеск человечности давно и безвозвратно сошел с их шелушащихся лиц.
Важный господин с бесстрастным лицом, стоящий неподалеку, поморщился и сделал вид, что не заметил этого зверского варварства. Какая-то старуха перекрестилась и, крикнув пацанам: «Изверги!» - убежала на другой конец перрона. Молодой человек, стоящий тут же в сторонке, просто молча отвернулся.
Перекурка оторопело таращился на беспомощного котенка, который лишь часто-часто дышал. Павел Ефимович сначала не понял, что сделали пьяные подростки, но, услышав истошные крики старухи, внимательнее вгляделся в происходящее. Из его сознания будто током вышибло всю прошлую жизнь это страшное зрелище, этот маленький дрожащий зверек, привязанный к стали, рядом с людьми, не видящими его боль или любующимися ею!
Вдали показались два светящихся глаза жуткой электрички, и пути озарились жестким приближающимся светом. Перекурка мельком увидел шальные глаза подростков, горящие жестоким интересом. Он глянул на котёнка и вдруг увидел раньше им как-то не подмеченное: этот маленький котенок был так странно распластан по рельсе, что слегка походил на крохотного человечка с ручками, ножками и небольшой головкой...
Как дикий вепрь бросился Перекурка вперед. С нечеловеческой силой дернул он за край прочной капроновой бечевки, которой был примотан котенок. Узел был затянут до неимоверности! В одно время раздался душераздирающий визг кота и электрички, начавшей тормозить. Обледенелые пальцы еще раз рванули капрон - только боль в руках и разодранная добела кожа...
Страх охватил Перекурку, спазматически сжав сердце. Маленький живой комочек смотрел на него ошалелыми глазками. А времени оставалось катастрофически мало, хоть оно и тянулось, словно каучук. Близко желтые глаза... «Сейчас...» - почему-то мелькнуло в потерянном сознании Перекурки, и он, корчась от тупой боли, просунул окровавленные пальцы между рельсов и витой бечевой....
Один рывок! Пролетающий лязг тормозов, быстро утихающий рядом слева... или справа, и - все…
…Рядом с голым перроном стоял одинокий человек, прижав что-то к груди. Его непокрытая голова вся была облеплена мокрым снегом, и от этого он казался седым. Все думал и думал Павел Ефимович о чем-то, а его околевшие, разбитые руки с запекшейся кровью на пальцах, крепко прижимали к груди дрожащего, но тихонько мурлыкающего котенка.
И пусть кричит метель своим спертым голосом гиены, пусть рыдает она своими хладными слезами, пусть бьет одурело по щекам длинными ладонями, все равно будет еле слышно мурлыкать ушастый зверек под упругим коричневым пальто, закрытый от холода теплыми человеческими руками!
Михаил Пришвин «Хромка»
Плыву на лодочке, а за мной по воде плывет Хромка - моя подсадная охотничья уточка. Эта уточка вышла из диких уток, а теперь она служит мне, человеку, и своим утиным криком подманивает в мой охотничий шалаш диких селезней.
Куда я ни поплыву, всюду за мной плывет Хромка. Займется чем-нибудь в заводи, скроюсь я за поворотом от нее, крикну: “Хромка!” - и она бросит все и подлетает опять к моей лодочке. И опять: куда я, туда и она.
Горе нам было с этой Хромкой! Когда вывелись утята, мы первое время держали их в кухне. Это пронюхала крыса, прогрызла дырку в углу и ворвалась. На утиный крик мы прибежали как раз в то время, когда крыса тащила утенка за лапку в свою дырку. Утенок застрял, крыса убежала, дырку забили, но только лапка, у нашего утенка осталась сломанная.
Много трудов положили мы, чтобы вылечить лапку: связывали, бинтовали, примачивали, присыпали - ничего не помогло: утенок остался хромым навсегда.
Горе хромому в мире всяких зверушек и птиц: у них что-то вроде закона - больных не лечить, слабого не жалеть, а убивать. Свои же утки, свои же куры, индюшки, гуси - все норовят тюкнуть Хромку. Особенно, страшны были гуси. И что ему, кажется, великану, такая безделушка - утенок, - нет, и гусь с высоты своей норовит обрушиться на каплюшку и сплюснуть, как паровой молот.
Какой умишко может быть у маленького хромого утенка? Но все-таки и он своей головенкой величиной с лесной орех сообразил, что единственное спасение его - в человеке. И нам по-человечески было жалко его: эти беспощадные птицы всех пород хотят лишить его жизни, а чем он виноват, если крыса вывернула ему лапку?
И мы по-человечески полюбили маленькую Хромку.
Мы взяли ее под защиту, и она стала ходить за нами и только за нами. И когда выросла она большая, нам не нужно было ей, как другим уткам, подстригать крылья. Другие утки - дикари - считали дикую природу своей родиной и всегда стремились туда улететь. Хромке некуда было улетать от нас. Дом человека стал ее домом.
Так Хромка в люди вышла.
Вот почему теперь, когда я плыву на лодочке своей на утиную охоту, моя уточка сама плывет за мной. Отстанет, снимется с воды и подлетает. Займется рыбкой в заводи, заверну я за кусты, скроюсь и только крикну:“Хромка!”, вижу - летит моя птица ко мне…
Никифоров –Волгин Василий Акимович «Серебряная метель»
1-й текст.
До Рождества без малого месяц, но оно уже обдает тебя снежной пылью, приникает по утрам к морозным стеклам, звенит полозьями по голубым дорогам, поет в церкви «Христос рождается, славите» и снится по ночам в виде веселой серебряной метели.
В эти дни ничего не хочется земного, а в особенности школы. Дома заметили мою предпраздничность и строго заявили:
— Если принесешь из школы плохие отметки, то елки и новых сапог тебе не видать!
«Ничего, посмотрим… Ежели поставят мне, как обещались, три за поведение, то я ее на пятерку исправлю… За арихметику, как пить дать, влепят мне два, но это тоже не беда. У Михал Василича двойка всегда выходит на манер лебединой шейки, без кружочка,— ее тоже на пятерку исправлю…»
— Балы у меня будут как первый сорт!
С Гришкой возвращались из школы. Я спросил его:
— Ты слышишь, как пахнет Рождеством?
— Пока нет, но скоро услышу!
— Когда же?
— А вот тогда, когда мамка гуся купит и жарить зачнет, тогда и услышу!
Гришкин ответ мне не понравился.
Я скосил на него сердитые глаза:
— Рази Рождество жареным гусем пахнет, обалдуй?
— А чем же?
На это я ничего не смог ответить, покраснел и еще пуще рассердился.
Рождество подходило все ближе да ближе. В лавках и булочных уже показались елочные игрушки, пряничные коньки, и рыбки с белыми каемками, золотые и серебряные конфеты, от которых зубы болят, но все же будешь их есть, потому что они рождественские.
За неделю до Рождества Христова нас отпустили на каникулы.
Я молил Бога, чтобы Он не допустил двойки за арихметику и тройки за поведение, дабы не прогневать своих родителей и не лишиться праздника и обещанных новых сапог с красными ушками. Бог услышал мою молитву, и в свидетельстве «об успехах и поведении» за арихметику поставил тройку, а за поведение пять с минусом.
Рождество стояло у окна и рисовало на стеклах морозные цветы, ждало, когда в доме вымоют полы, расстелят половики, затеплят лампады перед иконами и впустят Его…
Наступил сочельник. Он был метельным и белым-белым, как ни в какой другой день. Наше крыльцо занесло снегом, и, разгребая его, я подумал: необыкновенный снег… как бы святой! Ветер, шумящий в березах,— тоже необыкновенный! Бубенцы извозчиков не те, и люди в снежных хлопьях не те… По сугробной дороге мальчишка в валенках вез на санках елку и как чудной чему-то улыбался.
Я долго стоял под метелью и прислушивался, как по душе ходило веселым ветром самое распрекрасное и душистое на свете слово — «Рождество». Оно пахло вьюгой и колючими хвойными лапками.
Никифоров –Волгин Василий Акимович «Земля именинница».
2-й текст.
Березы под нашими окнами журчали о приходе Святой Троицы.
Накануне праздника мать сказала:
— Завтра земля именинница!
— А почему именинница?
— А потому, сынок, что завтра Троицын день сойдется со святым Симоном Зилотом, а на Симона Зилота — земля именинница: по всей Руси мужики не пашут!
— Земля именинница!
Эти необычайные слова до того были любы, что вся душа моя засветилась.
Я выбежал на улицу. Повстречал Федьку с Гришкой и спросил их:
— Угадайте, ребята, кто завтра именинница? Ежели угадаете, то я куплю вам боярского квасу на две копейки!
Ребята надулись и стали думать. Я смотрел на них, как генерал Скобелев с белого коня (картинка такая у нас).
Отец не раз говорил, что приятели мои Федька и Гришка не дети, а благословение Божие, так как почитают родителей, не таскают сахар без спроса, не лазают в чужие сады за яблоками и читают по печатному так ловко, словно птицы летают. Мне было радостно, что таким умникам я загадал столь мудреную загадку.
Они думали, думали и, наконец, признались со вздохом:
— Не можем. Скажи.
Я выдержал степенное молчание, высморкался и с упоением ответил.
— Завтра земля именинница!
Они хотели поднять меня на смех, но потом, сообразив что-то, умолкли и задумались.
— А это верно,— сказал серьезный Федька,— земля в Троицу завсегда нарядная и веселая, как именинница!
Ехидный Гришка добавил:
— Хорошая у тебя голова, Васька, да жалко, что дураку досталась!
Я не выдержал его ехидства и заревел. Из окна выглянул мой отец и крикнул:
— Чего ревешь!!? Сходил бы лучше с ребятами в лес за березками!
В лесу было весело и ярко до изнеможения, до боли в груди, до радужных кругов перед глазами. Нарвали берёзовых веток.
А возвращаясь домой, всю дорогу мы молчали, опускали горячие лица в березовую листву и одним сердцем чувствовали: как хорошо жить, когда завтра земля будет именинница!
Приход Святой Троицы на наш двор я почувствовал рано утром в образе солнечного предвосходья, которое заполнило нашу маленькую комнату тонким сиянием.
По земле имениннице солнце растекалось душистыми и густыми волнами. С утра уже было знойно, и все говорили — быть грозе!
Ждал я ее с тревожной, но приятной настороженностью — первый весенний гром!
Именины земли церковь венчала чудесными словами, песнопениями и длинными таинственными молитвами, во время которых становились на колени,— а пол был устлан цветами и свежей травой. Я поднимал с пола травинки, растирал их между ладонями и, вдыхая в себя горькое их дыхание.
После обеда пошли на кладбище поминать усопших сродников. Там Безногий нищий Евдоким, сидя в тележке, высоким рыдающим голосом пел про Матерь Божию, идущую полями и собирающую цветы, «дабы украсить живоносный гроб Сына Своего Возлюбленного».
Деревянная чашка безногого была полна медными монетами. Я смотрел на них и думал:
Хорошо быть нищим! Сколько на эти деньги конфет можно купить!
Отец мне дал пятачок (и в этом тоже был праздник). Я купил себе на копейку боярского квасу, на копейку леденцов (четыре штуки) и на три копейки мороженого.
Не успели мы дойти до дома, как на землю упал гром. Дождь вначале рассыпался круглыми зернинками, а потом разошелся и пошел гремучим «косохлестом». От веселого и большого дождя деревья шумели свежим широким говором, и густо пахло березами.
Я стоял на крыльце и пел во все горло:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду на Иордань —
Богу молиться, Христу поклониться.
На середину двора выбежала красавица Лида, соседская девочка, подставила дождю серебряную ложечку и брызгала милое лицо свое первыми грозовыми дождинками.
Радостными до слез глазами я смотрел на нее и с замиранием сердца думал:
— Когда я буду большим, то обязательно на ней женюсь!
И чтобы поскорее вырасти, я долго стоял под дождем и вымочил до нитки свой новый праздничный костюм.
Борис Васильев «В списках не значился»
— Стой! Стреляю!
— Не стреляйте, — умоляюще говорил Свицкий, медленно пробираясь по коридору. — Они послали сказать, чтобы вы выходили. Они сожгут вас огнем, а меня расстреляют, если вы откажетесь…
Он замолчал, вдруг ясно ощутив тяжелое дыхание где-то совсем рядом.
Я — еврей. Я — просто еврей, и только. И они сожгут вас огнем, а меня расстреляют.
— У меня все равно нет патронов. Где наши? Ты что-нибудь слышал, где наши?
— Понимаете, ходят слухи. — Свицкий понизил голос до шепота. — Ходят хорошие слухи, что германцев разбили под Москвой. Очень сильно разбили.
— А Москва наша? Немцы не брали Москву?
— Нет, нет, что вы! Это я знаю совершенно точно. Их разбили под Москвой. Под Москвой, понимаете?
— Теперь я могу выйти. Теперь я должен выйти и в последний раз посмотреть им в глаза. Помоги мне, товарищ.
— Товарищ! — Вы сказали — товарищ?.. Боже мой, я думал, что никогда уже не услышу этого слова!
— Помоги мне. У меня что-то с ногами. Они плохо слушаются
— Пойдем. Не зажигай свет: я вижу в темноте. Они медленно шли по коридору. По дыханию Свицкий понимал, что каждый шаг давался неизвестному с мучительным трудом.
— Скажешь нашим… — тихо сказал неизвестный. — Скажешь нашим, когда они вернутся, что я спрятал. … — Он вдруг замолчал. — Нет, ты скажешь им, что крепости я не сдал. Пусть ищут. Пусть как следует ищут во всех казематах. Крепость не пала. Крепость не пала: она просто истекла кровью. Я — последняя ее капля…
С трудом поднялись по осыпи, вылезли из дыры, и здесь неизвестный отпустил плечо Свицкого, выпрямился и скрестил руки на груди
У входа в подвал стоял невероятно худой, уже не имевший возраста человек. Он был без шапки, длинные седые волосы касались плеч. Кирпичная пыль въелась в перетянутый ремнем ватник, сквозь дыры на брюках виднелись голые, распухшие, покрытые давно засохшей кровью колени. Из разбитых сапог торчали чудовищно раздутые черные отмороженные пальцы. Он стоял, строго выпрямившись, высоко вскинув голову, и, не отрываясь, смотрел на солнце ослепшими глазами. И из этих немигающих пристальных глаз неудержимо текли слезы.
И все молчали. Молчали солдаты и офицеры, молчал генерал. Молчали бросившие работу женщины вдалеке, и охрана их тоже молчала, и все смотрели сейчас на эту фигуру, строгую и неподвижную, как памятник. Потом генерал что-то негромко сказал.
— Назовите ваше звание и фамилию, — перевел Свицкий.
— Я — русский солдат.
Голос позвучал хрипло и громко, куда громче, чем требовалось: этот человек долго прожил в молчании и уже плохо управлял своим голосом.
Неизвестный вдруг медленно повернул голову, и в генерала уперся его немигающий взгляд. И густая борода чуть дрогнула в странной торжествующей насмешке:
— Что, генерал, теперь вы знаете, сколько шагов в русской версте?
Это были последние его слова.
Подъехала санитарная машина, из нее поспешно выскочили врач и два санитара с носилками. Они бросились к неизвестному. но он молча отстранил их и пошел к машине.
Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку работавшего мотора, с трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги.
И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие «на караул». И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке.
А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти.
Страшно, в голос, как по покойнику, закричали, завыли бабы. Одна за другой они падали на колени в холодную апрельскую грязь. Рыдая, протягивали руки и кланялись до земли ему, последнему защитнику так и не покорившейся крепости.
А он брел к работающему мотору, спотыкаясь и оступаясь. Подогнулась и оторвалась подошва сапога, и за босой ногой тянулся теперь легкий кровавый след. Но он шел и шел, шел гордо и упрямо, как жил, и упал только тогда, когда дошел. Возле машины.
Он упал на спину, навзничь, широко раскинув руки, подставив солнцу невидящие, широко открытые глаза. Упал свободным и после жизни, смертию смерть поправ.
Евгений Носов «БЕЛЫЙ ГУСЬ»
Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.
Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому, как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.
Когда гусь размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок звонко звенели подойники.
Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей округе. На него засматривались лучшие гусыни деревни.
С Белым гусем у нас была давняя тяжба. Он меня просто не признавал, когда я рыбачил. То подплывет и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега, то устроит драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.
Много раз он поедал из банки червей, утаскивал рыбу. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке.
Этой весной я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать рыболовный сезон.
Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада.
Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.
А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.
Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и испуганно вытягивают желтые головки из травы.
Пока я устраивался на приваде, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пестро-рыжий бычок с обрывком веревки на шее. Гусь набросился на него.
Теленок взбрыкнул задом, пустился наутек.
«То-то!..» — загоготал Белый гусь, победно подергивая хвостом.
Короче говоря, на лугу не прекращался гомон, устрашающее шипение, хлопанье крыльев, и гусята пугливо жались друг к другу и жалобно пищали, то и дело теряя из виду своего буйного папашу.
— Совсем замотал гусят, дурная твоя башка! — пробовал стыдить я Белого гуся.
«Га-га-га-га...» издевался надо мной гусь.
— Эх, легкомысленная ты птица! А еще папаша! Нечего сказать, воспитываешь поколение...
Переругиваясь с гусем я и не заметил, как из-за леса наползла туча. Она росла, поднималась серо-синей стеной и медленно пожирала синеву неба. Луг потемнел. Налетел вихрь, подхватил гусиные перья и, закружив, унес вверх.
Гуси перестали щипать траву, подняли головы.
Полоснули первые капли дождя.
Я едва успел набросить на себя плащ, как туча прорвалась и обрушилась холодным косым ливнем. Гуси, растопырив крылья, полегли в траву. Под ними спрятались выводки.
Вдруг по козырьку кепки что-то жестко стукнуло и к моим ногам скатилась белая горошина.
По лугу волочились седые космы града.
Гуси замерли в траве.
Белый гусь сидел, высоко вытянув шею. Град бил его по голове, гусь вздрагивал и прикрывал глаза. Когда особенно крупная градина попадала в темя, он сгибал шею и тряс головой. Потом снова выпрямлялся и все поглядывал на тучу, осторожно склонял голову набок. Под его широко раскинутыми крыльями тихо копошилась дюжина гусят.
Туча свирепствовала с нарастающей силой. Казалось, она, как мешок, распоролась вся, от края и до края.
Гуси не выдержали и побежали. То здесь, то там в траве, перемешанной с градом, мелькали взъерошенные головки гусят, слышался их жалобный призывный писк. Порой писк внезапно обрывался, и желтый «одуванчик», иссеченный градом, поникал в траву.
А гуси все бежали. Я с головой закутался в плащ. К моим ногам скатывались уже не круглые горошины, а куски льда величиной с четвертинку пиленого сахара. Плащ плохо спасал, и куски льда больно секли меня по спине.
Туча промчалась так же внезапно, как и набежала. В поваленной градом траве, будто в сетях, запутались иссеченные гусята.
Луг, согретый солнцем, снова зазеленел. И только на его середине никак не растаивала белая кочка. Я подошел ближе. То был Белый гусь.
Он лежал, раскинув могучие крылья и вытянув по траве шею. По клюву из маленькой ноздри сбегала струйка крови.
Все двенадцать пушистых «одуванчиков», целые и невредимые, толкаясь и давя друг друга, высыпали наружу. Один гусенок, с темной ленточкой на спине, неуклюже переставляя широкие кривые лапки, пытался взобраться на крыло гусака. Но всякий раз, не удержавшись, кубарем летел в траву.
Малыш сердился, нетерпеливо перебирал лапками и, упрямо лез на крыло. Наконец гусенок вскарабкался на спину своего отца и замер.
Перед ним открылся удивительный мир, полный сверкающих трав и солнца.