СДЕЛАЙТЕ СВОИ УРОКИ ЕЩЁ ЭФФЕКТИВНЕЕ, А ЖИЗНЬ СВОБОДНЕЕ
Благодаря готовым учебным материалам для работы в классе и дистанционно
Скидки до 50 % на комплекты
только до
Готовые ключевые этапы урока всегда будут у вас под рукой
Организационный момент
Проверка знаний
Объяснение материала
Закрепление изученного
Итоги урока
Не секрет, в последнее время школьники всё меньше и меньше читают художественную литературу.Но и на Итоговом сочинеии, и на ЕГЭ необходимо обращаться к литературе.
В данном сборнике собраны 11 рассказов на тему "Искусство и его влияние на человека".Они небольшие по объёму, но довольно интересны по содержанию.Главное, они небольшиепо объёму.
Сборник полезен как ученикам, так и окажет помощь и учителям, готовящим ребят к экзаменам.
Тема искусства практически каждый год предлагается как на ЕГЭ в задании 27, так и на Итоговом декабрьском сочинении.
АННОТАЦИЯ к сборнику №1
В сборник вошли отдельные произведения русской литературы небольшого объёма (в основном рассказы, всего 11 рассказов), подготовленные для самостоятельной работы учащихся во время подготовки к ЕГЭ по русскому языку, в частности,сочинения- рассуждения, и итогового сочинения по литературе. Представленные материалы будут полезны ученикам, библиотекарям, учителям русского языка и литературы, работающим в выпускных классах, да и родителям для семейного чтения.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Самой важной и трудной частью сочинения является аргументация собственного мнения по указанной проблеме. В этом абзаце работы Вы должны сформулировать свое мнение по проблеме, выделенной Вами, и убедить экспертов в справедливости и обоснованности выдвинутого тезиса. Вы знаете, что в качестве аргументов можно приводить факты из личного жизненного опыта, свидетельства очевидцев, достижения науки, статистику, законы природы, цитаты, высказывания специалистов, литературные примеры (сцены, эпизоды из произведений, стихотворные строки и т.п). Вы также помните, что приведенные Вами аргументы должны работать на ключевую идею В данном сборнике мы собрали произведения русской литературы небольшого объёма, связанные с искусством и его влиянием на человека.
Наша цель- помочь тем ребятам, кто в свое время по каким –либо причинам не прочитал программные произведения. Мы думаем, что произведения, представленные в сборнике, за год подготовки к ЕГЭ по русскому языку можно и нужно прочитать: короткие рассказы, небольшие повести, стихотворения (для тех, кто любит поэзию) занимают немного времени для чтения. Кроме того, для убедительной и развернутой аргументации просто необходимо хорошо знать текст произведения: многочисленные банки аргументов из Интернета не дают возможности для интерпретации каких-то деталей. Вы, конечно, согласитесь, что трудно на что-то ссылаться, если не знаешь хорошо текст художественного произведения.
Давайте все-таки читать!
Влияние искусства на жизнь человека
Лев Толстой «Альберт»
I Пять человек богатых и молодых людей приехали в третьем часу ночи веселиться на петербургский балик.
Шампанского было выпито много, большая часть господ были очень молоды, девицы были красивы, фортепьяно и скрипка неутомимо играли одну польку за другою, танцы и шум не переставали; но было как-то скучно, неловко, каждому казалось почему-то (как это часто случается), что все это не то и ненужно.
Несколько раз они усиливались поднять веселье, но притворное веселье было еще хуже скуки.
Один из пяти молодых людей, более других недовольный и собой, и другими, и всем вечером, с чувством отвращения встал, отыскал шляпу и вышел с намерением потихоньку уехать.
В передней никого не было, но в соседней комнате, за дверью, он услыхал два голоса, спорившие между собою. Молодой человек приостановился и стал слушать.
- Нельзя, там гости, - говорил женский голос.
- Пустите, пожалуйста, я ничего! - умолял слабый мужской голос.
- Да уж не пущу без позволения мадамы, - говорила женщина, - куда вы? ах какой!..
Дверь распахнулась, и на пороге показалась странная мужская фигура. Увидав гостя, служанка перестала удерживать, а странная фигура, робко поклонившись, шатаясь на согнутых ногах, вошла в комнату. Это был среднего роста мужчина, с узкой согнутой спиной и длинными всклокоченными волосами. На нем были короткое пальто и прорванные узкие панталоны над шершавыми, нечищенными сапогами. Скрутившийся веревкой галстук повязывал длинную белую шею. Грязная рубаха высовывалась из рукавов над худыми руками. Но, несмотря на чрезвычайную худобу тела, лицо его было нежно, бело, и даже свежий румянец играл на щеках, над черной редкой бородой и бакенбардами. Нечесаные волосы, закинутые кверху, открывали невысокий и чрезвычайно чистый лоб. Темные усталые глаза смотрели вперед мягко, искательно и вместе важно. Выражение их пленительно сливалось с выражением свежих, изогнутых в углах губ, видневшихся из-за редких усов.
Пройдя несколько шагов, он приостановился, повернулся к молодому человеку и улыбнулся. Он улыбнулся как будто с трудом; но когда улыбка озарила его лицо, молодой человек - сам не зная чему - улыбнулся тоже.
- Кто это такой? - спросил он шепотом у служанки, когда странная фигура прошла в комнату, из которой слышались танцы.
- Помешанный музыкант из театра, - отвечала служанка, - он иногда приходит к хозяйке.
- Куда ты ушел, Делесов? - кричали в это время из залы.
Молодой человек, которого звали Делесовым, вернулся в залу.
Музыкант стоял у двери и, глядя на танцующих, улыбкой, взглядом и притоптыванием ног выказывал удовольствие, доставляемое ему этим зрелищем.
- Что же, идите и вы танцевать, - сказал ему один из гостей.
Музыкант поклонился и вопросительно взглянул на хозяйку.
- Идите, идите, - что ж, когда вас господа приглашают, - вмешалась хозяйка.
Худые, слабые члены музыканта вдруг пришли в усиленное движение, и он, подмигивая, улыбаясь и подергиваясь, тяжело, неловко пошел прыгать по зале. В середине кадриля веселый офицер, танцевавший очень красиво и одушевленно, нечаянно толкнул спиной музыканта. Слабые, усталые ноги не удержали равновесия, и музыкант, сделав несколько подкашивающихся шагов в сторону, со всего росту упал на пол. Несмотря на резкий, сухой звук, произведенный падением, почти все засмеялись в первую минуту.
Но музыкант не вставал. Гости замолчали, даже фортепьяно перестало играть, и Делесов с хозяйкой первые подбежали к упавшему. Он лежал на локте и тускло смотрел в землю. Когда его подняли и посадили на стул, он откинул быстрым движением костлявой руки волосы со лба и стал улыбаться, ничего не отвечая на вопросы.
- Господин Альберт! господин Альберт! - говорила хозяйка. - Что, ушиблись? где? Вот я говорила, что не надо было танцевать. Он такой слабый, - продолжала она, обращаясь к гостям, - насилу ходит, где ему!
- Кто он такой? - спрашивали хозяйку.
- Бедный человек, артист. Очень хороший малый, только жалкий, как видите.
Она говорила это, не стесняясь присутствием музыканта. Музыкант очнулся и, как будто испугавшись чего-то, съежился и оттолкнул окружавших его.
- Это все ничего, - вдруг сказал он, с видимым усилием привставая со стула.
И, чтобы доказать, что ему нисколько не больно, вышел на середину комнаты и хотел припрыгнуть, но пошатнулся и опять бы упал, ежели бы его не поддержали.
Всем сделалось неловко; глядя на него, все молчали.
Взгляд музыканта снова потух, и он, видимо, забыв о всех, потирал рукою колено. Вдруг он поднял голову, выставил вперед дрожащую ногу, тем же, как и прежде, пошлым жестом откинул волосы и, подойдя к скрипачу, взял у него скрипку.
- Все ничего! - повторил он еще раз, взмахнув скрипкой. - Господа, будем музицировать.
- Что за странное лицо! - говорили между собой гости.
- Может быть, большой талант погибает в этом несчастном существе! - сказал один из гостей.
- Да, жалкий, жалкий! - говорил другой.
- Какое лицо прекрасное!.. В нем есть что-то необыкновенное, - говорил Делесов, - вот посмотрим...
II
Альберт в это время, не обращая ни на кого внимания, прижав скрипку к плечу, медленно ходил вдоль фортепьяно и настраивал ее. Губы его сложились в бесстрастное выражение, глаз не было видно; но узкая костлявая спина, длинная белая шея, кривые ноги и косматая черная голова представляли чудное, но почему-то вовсе не смешное зрелище. Настроив скрипку, он бойко взял аккорд и, вскинув голову, обратился к пьянисту, приготовившемуся аккомпанировать.
- "Melancholic G-dur!" - сказал он, с повелительным жестом обращаясь к пьянисту.
И вслед за тем, как бы прося прощения за повелительный жест, кротко улыбнулся и с этой улыбкой оглянул публику. Вскинув волосы рукой, которой он держал смычок. Альберт остановился перед углом фортепьяно и плавным движением смычка провел по струнам. В комнате пронесся чистый, стройный звук, и сделалось совершенное молчание.
Звуки темы свободно, изящно полились вслед за первым, каким-то неожиданно-ясным и успокоительным светом вдруг озаряя внутренний мир каждого слушателя. Ни один ложный или неумеренный звук не нарушил покорности внимающих, все звуки были ясны, изящны и значительны. Все молча, с трепетом надежды, следили за развитием их. Из состояния скуки, шумного рассеяния и душевного сна, в котором находились эти люди, они вдруг незаметно перенесены были в совершенно другой, забытый ими мир. То в душе их возникало чувство тихого созерцания прошедшего, то страстного воспоминания чего-то счастливого, то безграничной потребности власти и блеска, то чувства покорности, неудовлетворенной любви и грусти. То грустно-нежные, то порывисто-отчаянные звуки, свободно перемешиваясь между собой, лились и лились друг за другом так изящно, так сильно и так бессознательно, что не звуки слышны были, а сам собой лился в душу каждого какой-то прекрасный поток давно знакомой, но в первый раз высказанной поэзии. Альберт с каждой нотой вырастал выше и выше. Он далеко не был уродлив или странен. Прижав подбородком скрипку и с выражением страстного внимания прислушиваясь к своим звукам, он судорожно передвигал ногами. То он выпрямлялся во весь рост, то старательно сгибал спину. Левая напряженно-согнутая рука, казалось, замерла в своем положении и только судорожно перебирала костлявыми пальцами; правая двигалась плавно, изящно, незаметно. Лицо сняло непрерывной, восторженной радостию; глаза горели светлым сухим блеском, ноздри раздувались, красные губы раскрывались от наслаждения.
Иногда голова ближе наклонялась к скрипке, глаза закрывались, и полузакрытое волосами лицо освещалось улыбкой кроткого блаженства. Иногда он быстро выпрямлялся, выставлял ногу; и чистый лоб, и блестящий взгляд, которым он окидывал комнату, сияли гордостию, величием, сознанием власти. Один раз пьянист ошибся и взял неверный аккорд. Физическое страдание выразилось во всей фигуре и лице музыканта. Он остановился на секунду и, с выражением детской злобы, топая ногой, закричал: "Mol, с-mol!" Пьянист поправился, Альберт закрыл глаза, улыбнулся и, снова забыв себя, других и весь мир, с блаженством отдался своему делу.
Все находившиеся в комнате во время игры Альберта хранили покорное молчание и, казалось, жили и дышали только его звуками.
Веселый офицер неподвижно сидел на стуле у окна, устремив на пол безжизненный взгляд, и тяжело и редко переводил дыхание. Девицы в совершенном молчании сидели по стенам и только изредка с одобрением, доходящим до недоумения, переглядывались между собою. Толстое, улыбающееся лицо хозяйки расплывалось от наслаждения. Пьянист впивался глазами в лицо Альберта и, со страхом ошибиться, выражавшимся во всей его вытягивавшейся фигуре, старался следить за ним. Один из гостей, выпивший больше других, ничком лежал на диване и старался не двигаться, чтобы не выдать своего волнения. Делесов испытывал непривычное чувство. Какой-то холодный круг, то суживаясь, то расширяясь, сжимал его голову. Корни волос становились чувствительны, мороз пробегал вверх по спине, что-то, все выше и выше подступая к горлу, как тоненькими иголками кололо в носу и нёбе, и слезы незаметно мочили ему щеки. Он встряхивался, старался незаметно втягивать их назад и отирать, но новые выступали опять и текли по его лицу. По какому-то странному сцеплению впечатлений первые звуки скрипки Альберта перенесли Делесова к его первой молодости. Он - немолодой, усталый от жизни, изнуренный человек, вдруг почувствовал себя семнадцатилетним, самодовольно-красивым, блаженно-глупым и бессознательно-счастливым существом. Ему вспомнилась первая любовь к кузине в розовом платьице, вспоминалось первое признание в липовой аллее, вспомнился жар и непонятная прелесть случайного поцелуя, вспомнилось волшебство и неразгаданная таинственность тогда окружавшей природы. В его возвратившемся назад воображении блистала она в тумане неопределенных надежд, непонятных желаний и несомненной веры в возможность невозможного счастия. Все неоцененные минуты того времени одна за другою восставали перед ним, но не как незначащие мгновения бегущего настоящего, а как остановившиеся, разрастающиеся и укоряющие образы прошедшего. Он с наслаждением созерцал их и плакал, - плакал не от того, что прошло то время, которое он мог употребить лучше (ежели бы ему дали назад это время, он не брался употребить его лучше), но он плакал от того только, что прошло это время и никогда не воротится. Воспоминания возникали сами собою, а скрипка Альберта говорила одно и одно. Она говорила: "Прошло для тебя, навсегда прошло время силы, любви и счастия, прошло и никогда не воротится. Плачь о нем, выплачь все слезы, умри в слезах об этом времени, - и это одно лучшее счастие, которое осталось у тебя".
К концу последней варьяции лицо Альберта сделалось красно, глаза горели не потухая, крупные капли пота струились по щекам. На лбу надулись жилы, все тело больше и больше приходило в движение, побледневшие губы уже не закрывались, и вся фигура выражала восторженную жадность наслаждения.
Отчаянно размахнувшись всем телом и встряхнув волосами, он опустил скрипку и с улыбкой гордого величия и счастия оглянул присутствующих. Потом спина его согнулась, голова опустилась, губы сложились, глаза потухли, и он, как бы стыдясь себя, робко оглядываясь и путаясь ногами, прошел в другую комнату.
III
Что-то странное произошло со всеми присутствующими, и что-то странное чувствовалось в мертвом молчании, последовавшем за игрой Альберта. Как будто каждый хотел и не умел высказать того, что все это значило. Что такое значит светлая и жаркая комната, блестящие женщины, заря в окнах, взволнованная кровь и чистое впечатление пролетевших звуков? Но никто и не попытался сказать того, что это значит; напротив, почти все, чувствуя себя не в силах перейти вполне на сторону того, что открыло им новое впечатление, возмутились против него.
- А ведь он точно хорошо играет, - сказал офицер.
- Удивительно! - отвечал, украдкой рукавом отирая щеки, Делесов.
- Однако пора ехать, господа, - сказал, оправившись несколько, тот, который лежал на диване. - Надо будет дать ему что-нибудь, господа. Давайте складчину.
Альберт сидел в это время один в другой комнате на диване. Облокотившись локтями на костлявые колени, он потными, грязными руками гладил себе лицо, взбивал волосы и сам с собою счастливо улыбался.
Складчину сделали богатую, и Делесов взялся передать ее.
Кроме того, Делесову, на которого музыка произвела такое сильное и непривычное впечатление, пришла мысль сделать добро этому человеку. Ему пришло в голову взять его к себе, одеть, пристроить к какому-нибудь месту - вообще вырвать из этого грязного положения.
- Что, вы устали? - спросил Делесов, подходя к нему.
Альберт улыбался.
- У вас действительный талант; вам надо бы серьезно заниматься музыкой, играть в публике.
- Я бы выпил чего-нибудь, - сказал Альберт, как будто проснувшись.
Делесов принес вина, и музыкант с жадностию выпил два стакана.
- Какое славное вино! - сказал он.
- "Меланхолия", какая прелестная вещь! - сказал Делесов.
- О! да, да, - отвечал, улыбаясь, Альберт, - но извините меня, я не знаю, с кем имею честь говорить; может быть, вы граф или князь: не можете ли вы мне ссудить немного денег? - Он помолчал немного. - Я ничего не имею... я бедный человек. Я не могу отдать вам.
Делесов покраснел, ему неловко стало, и он торопливо передал музыканту собранные деньги.
- Очень благодарю вас, - сказал Альберт, схватив деньги. - Теперь давайте музицировать; я сколько хотите буду играть вам. Только выпить бы чего-нибудь, выпить, - прибавил он вставая.
Делесов принес ему еще вина и попросил сесть подле себя.
- Извините меня, ежели я буду откровенен с вами, - сказал Делесов, - ваш талант так заинтересовал меня. Мне кажется, что вы не в хорошем положении?
Альберт поглядывал то на Делесова, то на хозяйку, которая вошла в комнату.
- Позвольте мне вам предложить свои услуги, - продолжал Делесов. - Ежели вы в чем-нибудь нуждаетесь, то я бы очень рад был, ежели бы вы на время поселились у меня. Я живу один, и, может быть, я был бы вам полезен.
Альберт улыбнулся и ничего не отвечал.
- Что же вы не благодарите, - сказала хозяйка. - Разумеется, для вас это благодеяние. Только я бы вам не советовала, - продолжала она, обращаясь к Делесову и отрицательно качая головой.
- Очень вам благодарен, - сказал Альберт, мокрыми руками пожимая руку Делесова, - только теперь давайте музицировать, пожалуйста.
Но остальные гости уже собрались ехать и, как их ни уговаривал Альберт, вышли в переднюю.
Альберт простился с хозяйкой и, надев истертую шляпу с широкими полями и летнюю старую альмавиву, составлявшие всю его зимнюю одежду, вместе с Делесовым вышел на крыльцо.
Когда Делесов сел с своим новым знакомцем в карету и почувствовал тот неприятный запах пьяницы и нечистоты, которым был пропитан музыкант, он стал раскаиваться в своем поступке и обвинять себя в ребяческой мягкости сердца и нерассудительности. Притом все, что говорил Альберт, было так глупо и пошло, и он так вдруг грязно опьянел на воздухе, что Делесову сделалось гадко. "Что я с ним буду делать?" - подумал он.
Проехав с четверть часа, Альберт замолк, шляпа с него свалилась в ноги, он сам повалился в угол кареты и захрапел. Колеса равномерно скрипели по морозному снегу; слабый свет зари едва проникал сквозь замерзшие окна.
Делесов оглянулся на своего соседа. Длинное тело, прикрытое плащом, безжизненно лежало подле него. Делесову казалось, что длинная голова с большим темным носом качалась на этом туловище; но, вглядевшись ближе, он увидел, что то, что он принимал за нос и лицо, были волоса, а что настоящее лицо было ниже. Он нагнулся и разобрал черты лица Альберта. Тогда красота лба и спокойно сложенного рта снова поразили его.
Под влиянием усталости нерв, раздражающего бессонного часа утра и слышанной музыки Делесов, глядя на это лицо, снова перенесся в тот блаженный мир, в который он заглянул нынче ночью; снова ему вспомнилось счастливое и великодушное время молодости, и он перестал раскаиваться в своем поступке. Он в эту минуту искренно, горячо любил Альберта и твердо решился сделать добро ему.
IV
На другой день утром, когда его разбудили, чтобы идти на службу, Делесов с неприятным удивлением увидал вокруг себя свои старые ширмы, своего старого человека и часы на столике. "Так что же бы я хотел видеть, как не то, что всегда окружает меня?" - спросил он сам себя. Тут ему вспомнились черные глаза и счастливая улыбка музыканта; мотив "Меланхолии" и вся странная вчерашняя ночь пронеслись в его воображении.
Ему некогда было, однако, размышлять о том, хорошо или дурно он поступил, взяв к себе музыканта. Одеваясь, он мысленно распределил свой день: взял бумаги, отдал необходимые приказания дома и торопясь надел шинель и калоши. Проходя мимо столовой, он заглянул в дверь. Альберт, уткнув лицо в подушку и раскидавшись, в грязной, изорванной рубахе, мертвым сном спал на сафьянном диване, куда его, бесчувственного, положили вчера вечером. Что-то не хорошо невольно казалось Делесову.
- Сходи, пожалуйста, от меня к Борюзовскому, попроси скрипку дня на два для них, - сказал он своему человеку, - да когда они проснутся, напой их кофеем и дай надеть из моего белья и старого платья что-нибудь. Вообще удовлетвори его хорошенько. Пожалуйста.
Возвратившись домой поздно вечером, Делесов, к удивлению своему, не нашел Альберта.
- Где же он? - спросил он у человека.
- Тотчас после обеда ушли, - отвечал слуга, - взяли скрипку и ушли; обещались прийти через час, да вот до сей поры нету.
- Та! та! досадно, - проговорил Делесов. - Как же ты его пустил, Захар?
Захар был петербургский лакей, уже восемь лет служивший у Делесова. Делесов, как одинокий холостяк, невольно поверял ему свои намерения и любил знать его мнение насчет каждого из своих предприятий.
- Как же я смел его не пустить, - отвечал Захар, играя печаткой своих часов. - Ежели бы вы мне сказали, Дмитрий Иванович, чтобы его удерживать, я бы дома мог занять. Но вы только насчет платья сказали.
- Та! досадно! Ну, а что он тут делал без меня?
Захар усмехнулся.
- Уж точно, можно назвать артистом, Дмитрий Иванович. Как проснулись, так попросили мадеры, потом с кухаркой и с соседским человеком все занимались. Смешные такие... Однако характера очень хорошего. Я им чаю дал, обедать принес. Ничего не хотели одни есть, всё меня приглашали. А уж на скрипке как играют, так это точно, что таких артистов у Излера мало. Такого человека можно держать. Как он "Вниз по матушке по Волге" нам сыграл, так точно как человек плачет. Слишком хорошо! Даже со всех этажей пришли люди к нам в сени слушать.
- Ну, а одел ты его? - перебил барин.
- Как же-с; я ему вашу ночную рубашку дал и свое пальто ему надел. Этакому человеку можно помогать, точно милый человек. - Захар улыбнулся. - Всё спрашивали меня, какого вы чина, имеете ли знакомства значительные? и сколько у вас душ крестьян?
- Ну, хорошо, только надо будет его найти теперь и вперед ему ничего не давать пить, а то ему еще хуже сделаешь.
- Это правда, - перебил Захар, - он, видно, слаб здоровьем, у нас такой же у барина был приказчик...
Делесов, уже давно знавший историю пившего запоем приказчика, не дал ее докончить Захару и, велев приготовить себе все для ночи, послал его отыскать и привести Альберта.
Он лег в постель, потушил свечу, но долго не мог заснуть, все думал об Альберте. "Хоть это все странным может показаться многим из моих знакомых, думал Делесов, - но ведь так редко делаешь что-нибудь не для себя, что надо благодарить бога, когда представляется такой случай, и я не упущу его. Все сделаю, решительно все сделаю, что могу, чтобы помочь ему. Может быть, он и вовсе не сумасшедший, а только спился? Стоить это мне будет совсем не дорого: где один, там и двое сыты будут. Пускай поживет сначала у меня, а потом устроим ему место или концерт, стащим его с мели, а там видно будет".
Приятное чувство самодовольствия овладело им после такого рассуждения.
"Право, я не совсем дурной человек; даже совсем недурной человек, подумал он. - Даже очень хороший человек, как сравню себя с другими... "
Он уже засыпал, когда звуки отворяемых дверей и шагов в передней развлекли его.
"Ну, обращусь с ним построже, - подумал он, - это лучше; и я должен это сделать".
Он позвонил.
- Что, привел? - спросил он у вошедшего Захара.
- Жалкий человек, Дмитрий Иванович, - сказал Захар, значительно покачав головой и закрыв глаза.
- Что, пьян?
- Очень слаб.
- А скрипка с ним?
- Принес, хозяйка отдала.
- Ну, пожалуйста, не пускай его теперь ко мне, уложи спать и завтра отнюдь не выпускай из дома.
Но еще Захар не успел выйти, как в комнату вошел Альберт.
V
- Вы уж спать хотите? - сказал Альберт улыбаясь. - А я был там, у Анны Ивановны. Очень приятно провел вечер: музицировали, смеялись, приятное общество было. Позвольте мне выпить стакан чего-нибудь, - прибавил он, взявшись за графин с водой, стоявший на столике, - только не воды.
Альберт был такой же, как и вчера: та же красивая улыбка глаз и губ, тот же светлый, вдохновенный лоб и слабые члены. Пальто Захара пришлось ему как раз впору, и чистый, длинный, накрахмаленный воротник ночной рубашки живописно откидывался вокруг его тонкой белой шеи, придавая ему что-то особенно детское и невинное. Он присел на постель Делесова и молча, радостно и благодарно улыбаясь, посмотрел на него. Делесов посмотрел в глаза Альберта и вдруг снова почувствовал себя во власти его улыбки. Ему перестало хотеться спать, он забыл о своей обязанности быть строгим, ему захотелось, напротив, веселиться, слушать музыку и хоть до утра дружески болтать с Альбертом. Делесов велел Захару принести бутылку вина, папирос и скрипку.
- Вот это отлично, - сказал Альберт, - еще рано, будем музицировать, я вам буду играть, сколько хотите.
Захар с видимым удовольствием принес бутылку лафиту, два стакана, слабых папирос, которые курил Альберт, и скрипку. Но вместо того, чтобы ложиться спать, как ему приказал барин, сам, закурив сигару, сел в соседнюю комнату.
- Поговоримте лучше, - сказал Делесов музыканту, взявшемуся было за скрипку.
Альберт покорно сел на постель и снова радостно улыбнулся.
- Ах да, - сказал он, вдруг стукнув себя рукой по лбу и приняв озабоченно-любопытное выражение. (Выражение лица его всегда предшествовало тому, что он хотел говорить. ) - Позвольте спросить... - он приостановился немного, - этот господин, который был с вами там, вчера вечером... вы его называли N, он не сын знаменитого N?
- Родной сын, - отвечал Делесов, никак не понимая, почему это могло быть интересно Альберту.
- То-то, - самодовольно улыбаясь, сказал он, - я сейчас заметил в его манерах что-то особенно аристократическое. Я люблю аристократов: что-то прекрасное и изящное видно в аристократе. А этот офицер, который так прекрасно танцует, - спросил он, - он мне тоже очень понравился, такой веселый и благородный. Он адъютант NN, кажется?
- Который? - спросил Делесов.
- Тот, который столкнулся со мной, когда мы танцевали. Он славный должен быть человек.
- Нет, он пустой малый, - отвечал Делесов.
- Ах, нет, - горячо заступился Альберт, - в нем что-то есть очень, очень приятное. И он славный музыкант, - прибавил Альберт, - он играл там из оперы что-то. Давно мне никто так не нравился.
- Да, он хорошо играет, но я не люблю его игры, - сказал Делесов, желая навести своего собеседника на разговор о музыке, - он классической музыки не понимает; а ведь Донизетти и Беллини - ведь это не музыка. Вы, верно, этого же мнения?
- О нет, нет, извините меня, - заговорил Альберт с мягким заступническим выражением, - старая музыка - музыка, и новая музыка - музыка. И в новой есть красоты необыкновенные: а Сомнамбула?! а финал Лючии?! а Chopin?! а Роберт?! Я часто думаю... - он приостановился, видимо, собирая мысли, - что ежели бы Бетховен был жив, ведь он бы плакал от радости, слушая Сомнамбулу. Везде есть прекрасное. Я слышал в первый раз Сомнамбулу, когда здесь были Виардо и Рубини, - это было вот что, - сказал он, блистая глазами и делая жест обеими руками, как будто вырывая что-то из своей груди. - Еще бы немного, то это невозможно бы было вынести.
- Ну, а теперь как вы находите оперу? - спросил Делесов.
- Бозио хороша, очень хороша, - отвечал он, - изящна необыкновенно, но тут не трогает, - сказал он, указывая на ввалившуюся грудь. - Для певицы нужна страсть, а у нее нет. Она радует, но не мучает.
- Ну, а Лаблаш?
- Я его слышал еще в Париже в Севильском цирюльнике; тогда он был единствен, а теперь он стар, - он не может быть артистом, он стар.
- Что ж, что стар, все-таки хорош в morceaux d'ensemble, - сказал Делесов, всегда говоривший это о Лаблаше.
- Как что же, что стар? - возразил Альберт строго. - Он не должен быть стар. Художник не должен быть стар. Много нужно для искусства, но главное огонь! - сказал он, блистая глазами и поднимая обе руки кверху.
И действительно, страшный внутренний огонь горел во всей его фигуре.
- Ах, боже мой! - сказал он вдруг. - Вы не знаете Петрова - художника?
- Нет, не знаю, - улыбаясь, отвечал Делесов.
- Как бы я желал, чтобы вы с ним познакомились! Вы бы нашли удовольствие говорить с ним. Как он тоже понимает искусство! Мы с ним встречались прежде часто у Анны Ивановны, но она теперь за что-то рассердилась на него. А я очень желал бы, чтобы вы с ним познакомились. Он большой, большой талант.
- Что ж, он картины пишет? - спросил Делесов.
- Не знаю; нет, кажется, но он был художник академии. Какие у него мысли! Когда он иногда говорит, то это удивительно. О, Петров большой талант, только он ведет жизнь очень веселую. Вот жалко, - улыбаясь, прибавил Альберт. Вслед за тем он встал с постели, взял скрипку и начал строить.
- Что, вы давно не были в опере? - спросил его Делесов.
Альберт оглянулся и вздохнул.
- Ах, я уж не могу, - сказал он, схватившись за голову. Он снова подсел к Делесову. - Я вам скажу, - проговорил он почти шепотом, - я не могу туда ходить, я не могу там играть, у меня ничего нет, ничего - платья нет, квартиры нет, скрипки нет. Скверная жизнь! скверная жизнь! - повторял он несколько раз. - Да и зачем мне туда ходить? Зачем это? не надо, - сказал он, улыбаясь. - Ах, "Дон-Жуан!"
И он ударил себя по голове.
- Так поедем когда-нибудь вместе, - сказал Делесов.
Альберт, не отвечая, вскочил, схватил скрипку и начал играть финал первого акта "Дон-Жуана", своими словами рассказывая содержание оперы.
У Делесова зашевелились волосы на голове, когда он играл голос умирающего командора.
- Нет, не могу играть нынче, - сказал он, кладя скрипку, - я много пил.
Но вслед за тем он подошел к столу, налил себе полный стакан вина, залпом выпил и сел опять на кровать к Делесову.
Делесов, не спуская глаз, смотрел на Альберта; Альберт изредка улыбался, и Делесов улыбался тоже. Они оба молчали; но между ними взглядом и улыбкой ближе и ближе устанавливались любовные отношения. Делесов чувствовал, что он все больше и больше любит этого человека, и испытывал непонятную радость.
- Вы были влюблены? - вдруг спросил он.
Альберт задумался на несколько секунд, потом лицо его озарилось грустной улыбкой. Он нагнулся к Делесову и внимательно посмотрел ему в самые глаза.
- Зачем вы это спросили у меня? - проговорил он шепотом. - Но я вам все расскажу, вы мне понравились, - продолжал он, посмотрев немного и оглянувшись. - Я не буду вас обманывать, я вам расскажу все, как было, сначала. - Он остановился, и глаза его странно, дико остановились. - Вы знаете, что я слаб рассудком, - сказал он вдруг. - Да, да, - продолжал он, - Анна Ивановна вам, верно, рассказывала. Она всем говорит, что я сумасшедший! Это неправда, она из шутки говорит это, она добрая женщина; а я точно не совершенно здоров стал с некоторого времени.
Альберт опять замолчал и остановившимися, широко открытыми глазами посмотрел в темную дверь.
- Вы спрашивали, был ли я влюблен? Да, я был влюблен, - прошептал он, поднимая брови. - Это случилось давно, еще в то время, когда я был при месте в театре. Я ходил играть вторую скрипку в опере, а она ездила в литерный бенуар с левой стороны.
Альберт встал и перегнулся на ухо Делесову.
- Нет, зачем называть ее, - сказал он. - Вы, верно, знаете ее, все знают ее. Я молчал и только смотрел на нее; я знал, что я бедный артист, а она аристократическая дама. Я очень знал это. Я только смотрел на нее и ничего не думал.
Альберт задумался, припоминая.
- Как это случилось, я не помню; но меня позвали один раз аккомпанировать ей на скрипке. Ну что я, бедный артист! - сказал он, покачивая головой и улыбаясь. - Но нет, я не умею рассказывать, не умею... - прибавил он, схватившись за голову. - Как я был счастлив!
- Что же, вы часто были у нее? - спросил Делесов.
- Один раз, один раз только... но я сам виноват был, я с ума сошел. Я бедный артист, а она аристократическая дама. Я не должен был ничего говорить ей. Но я сошел с ума, я сделал глупости. С тех пор для меня все кончилось. Петров правду сказал мне: лучше бы было видеть ее только в театре...
- Что же вы сделали? - спросил Делесов.
- Ах, постойте, постойте, я не могу рассказывать этого.
И, закрыв лицо руками, он помолчал несколько времени.
- Я пришел в оркестр поздно. Мы пили с Петровым этот вечер, и я был расстроен. Она сидела в своей ложе и говорила с генералом. Я не знаю, кто был этот генерал. Она сидела у самого края, положила руки на рампу; на ней было белое платье и перлы на шее. Она говорила с ним и смотрела на меня. Два раза она посмотрела на меня. Прическа у ней была вот этак; я не играл, а стоял подле баса и смотрел. Тут в первый раз со мной сделалось странно. Она улыбнулась генералу и посмотрела на меня. Я чувствовал, что она говорит обо мне, и вдруг я увидел, что я не в оркестре, а в ложе, стою с ней и держу ее за руку, за это место. Что это такое? - спросил Альберт, помолчав.
- Это живость воображения, - сказал Делесов.
- Нет, нет... да я не умею рассказывать, - сморщившись, отвечал Альберт. Я уже и тогда был беден, квартиры у меня не было, и когда ходил в театр, иногда оставался ночевать там.
- Как? в театре? в темной пустой зале?
- Ах! я не боюсь этих глупостей. Ах, постойте. Как только все уходили, я шел к тому бенуару, где она сидела, и спал. Это была одна моя радость. Какие ночи я проводил там! Только один раз опять началось со мной. Мне ночью стало представляться много, но я не могу рассказать вам много. - Альберт, опустив зрачки, смотрел на Делесова. - Что это такое? - спросил он.
- Странно! - сказал Делесов.
- Нет, постойте, постойте! - Он на ухо шепотом продолжал: - Я целовал ее руку, плакал тут подле нее, я много говорил с ней. Я слышал запах ее духов, слышал ее голос. Она много сказала мне в одну ночь. Потом я взял скрипку и потихоньку стал играть. И я отлично играл. Но мне стало страшно. Я не боюсь этих глупостей и не верю; но мне стало страшно за свою голову, - сказал он, любезно улыбаясь и дотрагиваясь рукою до лба, - за свой бедный ум мне стало страшно: мне казалось, что-то сделалось у меня в голове. Может быть, это и ничего? Как вы думаете?
Оба помолчали несколько минут.
Und wenn die Wolken sie verhullen,
Die Sonne bleibt doch ewig klar,
пропел Альберт, тихо улыбаясь. - Не правда ли? - прибавил он.
Ich auch habe gelebt und genossen.
Ax! старик Петров как бы все это растолковал вам.
Делесов молча, с ужасом смотрел на взволнованное и побледневшее лицо своего собеседника.
- Вы знаете Юристен-вальцер? - вдруг вскричал Альберт и, не дождавшись ответа, вскочил, схватил скрипку и начал играть веселый вальс. Совершенно забывшись и, видимо, полагая, что целый оркестр играет за ним, Альберт улыбался, раскачивался, передвигал ногами и играл превосходно.
- Э, будет веселиться! - сказал он, кончив и размахнув скрипкой.
- Я пойду, - сказал он, молча посидев немного, - а вы не пойдете?
- Куда? - с удивлением спросил Делесов.
- Пойдем опять к Анне Ивановне; там весело: шум, народ, музыка.
Делесов в первую минуту чуть было не согласился. Однако, опомнившись, он стал уговаривать Альберта не ходить нынче.
- Я бы на минуту.
- Право, не ходите.
Альберт вздохнул и положил скрипку.
- Так остаться?
Он посмотрел еще на стол (вина не было) и, пожелав покойной ночи, вышел.
Делесов позвонил.
- Смотри, не выпускай никуда господина Альберта без моего спроса, - сказал он Захару.
VI
На другой день был праздник. Делесов, проснувшись, сидел у себя в гостиной за кофеем и читал книгу. Альберт в соседней комнате еще не шевелился.
Захар осторожно отворил дверь и посмотрел в столовую.
- Верите ль, Дмитрий Иванович, так на голом диване и спит! Ничего не хотел подостлать, ей-богу. Как дитя малое. Право, артист!
В двенадцатом часу за дверью послышалось кряхтенье и кашель.
Захар снова пришел в столовую; и барин слышал ласковый голос Захара и слабый, просящий голос Альберта.
- Ну, что? - спросил барин у Захара, когда он вышел.
- Скучает, Дмитрий Иванович; умываться не хочет, пасмурный такой. Все просит выпить.
- Нет, уж если взялся, надо выдержать характер, - сказал себе Делесов.
И, не приказав давать вина, снова принялся за свою книгу, невольно, однако, прислушиваясь к тому, что происходило в столовой. Там ничего не двигалось, только изредка слышался грудной тяжелый кашель и плеванье. Прошло часа два. Делесов, одевшись, перед тем как выйти со двора, решился заглянуть к своему сожителю. Альберт неподвижно сидел у окна, опустив голову на руки. Он оглянулся. Лицо его было желто, сморщено и не только грустно, но глубоко несчастно. Он попробовал улыбнуться в виде приветствия, но лицо его приняло еще более горестное выражение. Казалось, он готов был заплакать. Он с трудом встал и поклонился.
- Если бы можно рюмочку простой водки, - сказал он с просящим выражением, - я так слаб... пожалуйста!
- Кофей вас лучше подкрепит. Я бы вам советовал.
Лицо Альберта вдруг потеряло детское выражение; он холодно, тускло посмотрел в окно и слабо опустился на стул.
- Или позавтракать не хотите ли?
- Нет, благодарю, не имею аппетита.
- Если вам захочется играть на скрипке, то вы мне не будете мешать, сказал Делесов, кладя скрипку на стол.
Альберт с презрительной улыбкой посмотрел на скрипку.
- Нет; я слишком слаб, я не могу играть, - сказал он и отодвинул от себя инструмент.
После этого, что ни говорил Делесов, предлагая ему и пройтись и вечером ехать в театр, он только покорно кланялся и упорно молчал. Делесов уехал со двора, сделал несколько визитов, обедал в гостях и перед театром заехал домой переодеться и узнать, что делает музыкант. Альберт сидел в темной передней и, облокотив голову на руки, смотрел в топившуюся печь. Он был одет опрятно, вымыт и причесан; но глаза его были тусклы, мертвы и во всей фигуре выражалась слабость и изнурение, еще большие, чем утром.
- Что, вы обедали, господин Альберт? - спросил Делесов.
Альберт сделал утвердительный знак головой и, взглянув в лицо Делесова, испуганно опустил глаза.
Делесову сделалось неловко.
- Я говорил нынче о вас директору, - сказал он, тоже опуская глаза. - Он очень рад принять вас, если вы позволите себя послушать.
- Благодарю, я не могу играть, - проговорил себе под нос Альберт и прошел в свою комнату, особенно тихо затворив за собою дверь.
Через несколько минут замочная ручка так же тихо повернулась, и он вышел из своей комнаты со скрипкой. Злобно и бегло взглянув на Делесова, он положил скрипку на стул и снова скрылся.
Делесов пожал плечами и улыбнулся.
"Что ж мне еще делать? в чем я виноват?" - подумал он.
- Ну, что музыкант? - был первый вопрос его, когда он поздно воротился домой.
- Плох! - коротко и звучно отвечал Захар. - Все вздыхает, кашляет и ничего не говорит, только раз пять принимался просить водки. Уж я ему дал одну. А то как бы нам его не загубить так, Дмитрий Иванович. Так-то приказчик...
- А на скрипке не играет?
- Не дотрагивается даже. Я тоже к нему ее приносил раза два, - так возьмет ее потихоньку и вынесет, - отвечал Захар с улыбкой. - Так пить не прикажете давать?
- Нет, еще подождем день, посмотрим, что будет. А теперь он что?
- Заперся в гостиной.
Делесов прошел в кабинет, отобрал несколько французских книг и немецкое евангелие.
- Положи это завтра ему в комнату, да смотри, не выпускай, - сказал он Захару.
На другое утро Захар донес барину, что музыкант не спал целую ночь: все ходил по комнатам и приходил в буфет, пытаясь отворить шкаф и дверь, но что все, по его старанию, было заперто. Захар рассказывал, что, притворившись спящим, он слышал, как Альберт в темноте сам с собой бормотал что-то и размахивал руками.
Альберт с каждым днем становился мрачнее и молчаливее, Делесова он, казалось, боялся, и в лице его выражался болезненный испуг, когда глаза их встречались. Он не брал в руки ни книг, ни скрипки и не отвечал на вопросы, которые ему делали.
На третий день пребывания у него музыканта Делесов приехал домой поздно вечером, усталый и расстроенный. Он целый день ездил, хлопотал по делу, казавшемуся очень простым и легким, и, как это часто бывает, решительно ни шагу не сделал вперед, несмотря на усиленное старание. Кроме того, заехав в клуб, он проиграл в вист. Он был не в духе.
- Ну, бог с ним совсем! - отвечал он Захару, который объяснил ему печальное положение Альберта. - Завтра добьюсь от него решительно: хочет ли он, или нет оставаться у меня и следовать моим советам? Нет - так и не надо. Кажется, что я сделал все, что мог.
"Вот делай добро людям! - думал он сам с собой. - Я для него стесняюсь, держу у себя в доме это грязное существо, так что утром принять не могу незнакомого человека, хлопочу, бегаю, а он на меня смотрит, как на какого-то злодея, который из своего удовольствия запер его в клетку. А главное - сам для себя и шагу не хочет сделать. Так они и все (это "все" относилось вообще к людям и особенно к тем, до которых у него нынче было дело). И что с ним делается теперь? О чем он думает и грустит? Грустит о разврате, из которого я его вырвал? Об унижении, в котором он был? О нищете, от которой я его спас? Видно, уж он так упал, что тяжело ему смотреть на честную жизнь... "
"Нет, это был детский поступок, - решил сам с собою Делесов. - Куда мне браться других исправлять, когда только дай бог с самим собою сладить". Он хотел было сейчас отпустить его, но, подумав немного, отложил до завтра.
Ночью Делесова разбудил стук упавшего стола в передней и звук голосов и топота. Он зажег свечу и с удивлением стал прислушиваться...
- Погодите, я Дмитрию Ивановичу скажу, - говорил Захар; голос Альберта бормотал что-то горячо и несвязно. Делесов вскочил и со свечою выбежал в переднюю. Захар, в ночном костюме, стоял против двери, Альберт, в шляпе и альмавиве, отталкивал его от двери и слезливым голосом кричал на него:
- Вы не можете не пустить меня! У меня паспорт, я ничего не унес у вас! Можете обыскать меня! Я к полицмейстеру пойду!
- Позвольте, Дмитрий Иванович! - обратился Захар к барину, продолжая спиной защищать дверь. - Они ночью встали, нашли ключ в моем пальто и выпили целый графин сладкой водки. Это разве хорошо? А теперь уйти хотят. Вы не приказали, потому я и не могу пустить их.
Альберт, увидав Делесова, еще горячее стал приступать к Захару.
- Не может меня никто держать! не имеет права! - кричал он, все больше и больше возвышая голос.
- Отойди, Захар, - сказал Делесов. - Я вас держать не хочу и не могу, но я советовал бы вам остаться до завтра, - обратился он к Альберту.
- Никто меня держать не может! Я к полицмейстеру пойду! - все сильнее и сильнее кричал Альберт, обращаясь только к Захару и не глядя на Делесова. Караул! - вдруг завопил он неистовым голосом.
- Да что же вы кричите так-то? ведь вас не держат, - сказал Захар, отворяя дверь.
Альберт перестал кричать. "Не удалось? Хотели уморить меня. Нет!" бормотал он про себя, надевая калоши. Не простившись и продолжая говорить что-то непонятное, он вышел в дверь. Захар посветил ему до ворот и вернулся.
- И слава богу, Дмитрий Иванович! А то долго ли до греха, - сказал он барину, - и теперь серебро поверить надо.
Делесов только покачал головой и ничего не отвечал. Ему живо вспомнились теперь два первые вечера, которые он провел с музыкантом, вспомнились печальные дни, которые по его вине провел здесь Альберт, и главное - он вспомнил то сладкое смешанное чувство удивления, любви и сострадания, которое возбудил в нем с первого взгляда этот странный человек, и ему стало жалко его. "И что-то с ним будет теперь? - подумал он. - Без денег, без теплого платья, один посреди ночи... " Он хотел было уже послать за ним Захара, но было поздно.
- А холодно на дворе? - спросил Делесов.
- Мороз здоровый, Дмитрий Иванович, - отвечал Захар. - Я забыл вам доложить, до весны еще дров купить придется.
- А как же ты говорил, что останутся?
VII
На дворе действительно было холодно, но Альберт не чувствовал холода, так он был разгорячен выпитым вином и спором.
Выйдя на улицу, он оглянулся и радостно потер руки. На улице было пусто, но длинный ряд фонарей еще светил красными огнями, на небе было ясно и звездно. "Что?" - сказал он, обращаясь к светившемуся окну в квартире Делесова, и, засунув руки под пальто в карманы панталон и перегнувшись вперед, Альберт тяжелыми и неверными шагами пошел направо по улице. Он чувствовал в ногах и желудке чрезвычайную тяжесть, в голове его что-то шумело, какая-то невидимая сила бросала его из стороны в сторону, но он все шел вперед по направлению к квартире Анны Ивановны. В голове его бродили странные, несвязные мысли. То он вспоминал последний спор с Захаром, то почему-то море и первый свой приезд на пароходе в Россию, то счастливую ночь, проведенную с другом в лавочке, мимо которой он проходил; то вдруг знакомый мотив начинал петь в его воображении, и он вспоминал предмет своей страсти и страшную ночь в театре. Но, несмотря на несвязность, все эти воспоминания с такой яркостью представлялись его воображению, что, закрыв глаза, он не знал, что было больше действительность: то, что он делал, или то, что он думал. Он не помнил и не чувствовал, как переставлялись его ноги, как, шатаясь, он толкался об стену, как он смотрел вокруг себя и как переходил с улицы на улицу. Он помнил и чувствовал только то, что, причудливо сменяясь и перепутываясь, представлялось ему.
Проходя по Малой Морской, Альберт споткнулся и упал. Очнувшись на мгновение, он увидал перед собой какое-то громадное, великолепное здание и пошел дальше. На небе не было видно ни звезд, ни зари, ни месяца, фонарей тоже не было, но все предметы обозначались ясно. В окнах здания, возвышавшегося в конце улицы, светились огни, но огни эти колебались, как отражение. Здание все ближе и ближе, яснее и яснее вырастало перед Альбертом. Но огни исчезли, как только Альберт вошел в широкие двери. Внутри было темно. Одинокие шаги звучно раздавались под сводами, и какие-то тени, скользя, убегали при его приближении. "Зачем я пошел сюда?" - подумал Альберт; но какая-то непреодолимая сила тянула его вперед к углублению огромной залы... Там стояло какое-то возвышение, и вокруг него молча стояли какие-то маленькие люди. "Кто это будет говорить?" - спросил Альберт. Никто не ответил, только один указал ему на возвышение. На возвышении уже стоял высокий худой человек с щетинистыми волосами и в пестром халате. Альберт тотчас узнал своего друга Петрова. "Как странно, что он здесь!" - подумал Альберт. "Нет, братья! - говорил Петров, указывая на кого-то. - Вы не поняли человека, жившего между вами; вы не поняли его! Он не продажный артист, не механический исполнитель, не сумасшедший, не потерянный человек. Он гений, великий музыкальный гений, погибший среди вас незамеченным и неоцененным". Альберт тотчас же понял, о ком говорил его друг; но, не желая стеснять его, из скромности опустил голову.
"Он, как соломинка, сгорел весь от того священного огня, которому мы все служим, - продолжал голос, - но он исполнил все то, что было вложено в него богом; за то он и должен назваться великим человеком. Вы могли презирать его, мучить, унижать, - продолжал голос громче и громче, - а он был, есть и будет неизмеримо выше всех вас. Он счастлив, он добр. Он всех одинаково любит или презирает, что все равно, а служит только тому, что вложено в него свыше. Он любит одно - красоту, единственно несомненное благо в мире. Да, вот кто он такой! Ниц падайте все перед ним, на колена!" - закричал он громко.
Но другой голос тихо заговорил из противоположного угла залы. "Я не хочу падать перед ним на колена, - говорил голос, в котором Альберт тотчас узнал голос Делесова. - Чем же он велик? И зачем нам кланяться перед ним? Разве он вел себя честно и справедливо? Разве он принес пользу обществу? Разве мы не знаем, как он брал взаймы деньги и не отдавал их, как он унес скрипку у своего товарища артиста и заложил ее?.. ("Боже мой! как он это все знает!" - подумал Альберт, еще ниже опуская голову. ) Разве мы не знаем, как он льстил самым ничтожным людям, льстил из-за денег? - продолжал Делесов. - Не знаем, как его выгнали из театра? Как Анна Ивановна хотела в полицию послать его?" ("Боже мой! это все правда, но заступись за меня, - проговорил Альберт, - ты один знаешь, почему я это делал". )
"Перестаньте, стыдитесь, - заговорил опять голос Петрова. - Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы жили его жизнью? Испытывали его восторги? ("Правда, правда!" - шептал Альберт. ) Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно дается редким избранным и поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится и трудно удержаться здравым. В искусстве, как во всякой борьбе, есть герои, отдавшие все своему служению и гибнувшие, не достигнув цели".
Петров замолчал, а Альберт поднял голову и громко закричал: "Правда! правда!" Но голос его замер без звука.
"Не до вас это дело, - строго обратился к нему художник Петров. - Да, унижайте, презирайте его, - продолжал он, - а из всех нас он лучший и счастливейший! "
Альберт, с блаженством в душе слушавший эти слова, не выдержал, подошел к другу и хотел поцеловать его.
"Убирайся, я тебя не знаю, - отвечал Петров, - проходи своей дорогой, а то не дойдешь... "
- Вишь, тебя разобрало! не дойдешь, - прокричал будочник на перекрестке.
Альберт приостановился, собрал все силы и, стараясь не шататься, повернул в переулок.
До Анны Ивановны оставалось несколько шагов. Из сеней ее дома падал свет на снег двора, и у калитки стояли сани и кареты.
Хватаясь охолодевшими руками за перила, он взбежал на лестницу и позвонил.
Заспанное лицо служанки высунулось в отверстие двери и сердито взглянуло на Альберта. "Нельзя! - прокричала она, - не велено пускать", - и захлопнула отверстие. На лестницу доходили звуки музыки и женских голосов. Альберт сел на пол, прислонился головой к стене и закрыл глаза. В то же мгновение толпы несвязных, но родственных видений с новой силой обступили его, приняли в свои волны и понесли куда-то туда, в свободную и прекрасную область мечтания. "Да, он лучший и счастливейший!" - невольно повторялось в его воображении. Из двери слышались звуки польки. Эти звуки говорили тоже, что он лучший и счастливейший! В ближайшей церкви слышался благовест, и благовест этот говорил: "Да, он лучший и счастливейший". "Но пойду опять в залу, - подумал Альберт, - Петров еще много, много должен сказать мне". В зале уже никого не было, и вместо художника Петрова на возвышении стоял сам Альберт и сам играл на скрипке все то, что прежде говорил голос. Но скрипка была странного устройства: она вся была сделана из стекла. И ее надо было обнимать обеими руками и медленно прижимать к груди, для того чтобы она издавала звуки. Звуки были такие нежные и прелестные, каких никогда не слыхал Альберт. Чем крепче прижимал он к груди скрипку, тем отраднее и слаще ему становилось. Чем громче становились звуки, тем шибче разбегались тени и больше освещались стены залы прозрачным светом. Но надо было очень осторожно играть на скрипке, чтобы не раздавить ее. Альберт играл на стеклянном инструменте очень осторожно и хорошо. Он играл такие вещи, которых, он чувствовал, что никто никогда больше не услышит. Он начинал уже уставать, когда другой дальний глухой звук развлек его. Это был звук колокола, но звук этот произносил слово "да"; говорил колокол, далеко и высоко гудя где-то: "Он вам жалок кажется, вы его презираете, а он лучший и счастливейший! Никто никогда больше не будет играть на этом инструменте".
Эти знакомые слова показались внезапно так умны, так новы и справедливы Альберту, что он перестал играть и, стараясь не двигаться, поднял руки и глаза к небу. Он чувствовал себя прекрасным и счастливым. Несмотря на то, что в зале никого не было, Альберт выпрямил грудь и, гордо подняв голову, стоял на возвышении так, чтобы все могли его видеть. Вдруг чья-то рука слегка дотронулась до его плеча; он обернулся и в полусвете увидал женщину. Она печально смотрела на него и отрицательно покачала головой. Он тотчас же понял, что то, что он делал, было дурно, и ему стало стыдно за себя. "Куда же?" спросил он ее. Она еще раз долго, пристально посмотрела на него и печально наклонила голову. Она была та, совершенно та, которую он любил, и одежда ее была та же, на полной белой шее была нитка жемчугу, и прелестные руки были обнажены выше локтя. Она взяла его за руку и повела вон из залы. "Выход с той стороны", - сказал Альберт; но она, не отвечая, улыбнулась и вывела его из залы. На пороге залы Альберт увидал луну и воду. Но вода не была внизу, как обыкновенно бывает, а луна не была наверху: белый круг в одном месте, как обыкновенно бывает. Луна и вода были вместе и везде - и наверху, и внизу, и сбоку, и вокруг их обоих. Альберт вместе с нею бросился в луну и воду и понял, что теперь можно ему обнять ту, которую он любил больше всего на свете; он обнял ее и почувствовал невыносимое счастье. "Уж не во сне ли это?" - спросил он себя. Но нет! это была действительность, это было больше, чем действительность: это было действительность и воспоминание. Он чувствовал, что то невыразимое счастье, которым он наслаждался в настоящую минуту, прошло и никогда не воротится. "О чем же я плачу?" - спросил он у нее. Она молча, печально посмотрела на него. Альберт понял, что она хотела сказать этим. "Да как же, когда я жив", - проговорил он. Она, не отвечая, неподвижно смотрела вперед. "Это ужасно! Как растолковать ей, что я жив", - с ужасом подумал он. Боже мой! да я жив, поймите меня! - шептал он.
"Он лучший и счастливейший", - говорил голос. Но что-то все сильнее и сильнее давило Альберта. Было ли то луна и вода, ее объятия или слезы - он не знал, но чувствовал, что не выскажет всего, что надо, и что скоро все кончится.
Двое гостей, выходившие от Анны Ивановны, наткнулись на растянувшегося на пороге Альберта. Один из них вернулся и вызвал хозяйку.
- Ведь это безбожно, - сказал он, - вы могли этак заморозить человека.
- Ах, уж этот мне Альберт, - вот где сидит, - отвечала хозяйка. - Аннушка! положите его где-нибудь в комнате, - обратилась она к служанке.
- Да я жив, зачем же хоронить меня? - бормотал Альберт, в то время как его, бесчувственного, вносили в комнаты.
28 февраля 1858 г
Рассказ Константина Паустовского «Старый повар»
В один из зимних вечеров 1786 года на окраине Вены в маленьком деревянном доме умирал слепой старик — бывший повар графини Тун. Собственно говоря, это был даже не дом, а ветхая сторожка, стоявшая в глубине сада. Сад был завален гнилыми ветками, сбитыми ветром. При каждом шаге ветки хрустели, и тогда начинал тихо ворчать в своей будке цепной пёс. Он тоже умирал, как и его хозяин, от старости и уже не мог лаять.
Несколько лет назад повар ослеп от жара печей. Управляющий графини поселил его с тех пор в сторожке и выдавал ему время от времени несколько флоринов.
Вместе с поваром жила его дочь Мария, девушка лет восемнадцати. Всё убранство сторожки составляли кровать, хромые скамейки, грубый стол, фаянсовая посуда, покрытая трещинами, и, наконец, клавесин — единственное богатство Марии.
Клавесин был такой старый, что струны его пели долго и тихо в ответ в ответ на все возникавшие вокруг звуки. Повар, смеясь, называл клавесин «сторожем своего дома». Никто не мог войти в дом без того, чтобы клавесин не встретил его дрожащим, старческим гулом.
Когда Мария умыла умирающего и надела на него холодную чистую рубаху, старик сказал:
— Я всегда не любил священников и монахов. Я не могу позвать исповедника, между тем мне нужно перед смертью очистить свою совесть.
— Что же делать? — испуганно спросила Мария.
— Выйди на улицу, — сказал старик, — и попроси первого встречного зайти в наш дом, чтобы исповедать умирающего. Тебе никто не откажет.
— Наша улица такая пустынная… — прошептала Мария, накинула платок и вышла.
Она пробежала через сад, с трудом открыла заржавленную калитку и остановилась. Улица была пуста. Ветер нёс по ней листья, а с тёмного неба падали холодные капли дождя.
Мария долго ждала и прислушивалась. Наконец ей показалось, что вдоль ограды идёт и напевает человек. Она сделала несколько шагов ему навстречу, столкнулась с ним и вскрикнула. Человек остановился и спросил:
— Кто здесь?
Мария схватила его за руку и дрожащим голосом передала просьбу отца.
— Хорошо, — сказал человек спокойно. — Хотя я не священник, но это всё равно. Пойдёмте.
Они вошли в дом. При свече Мария увидела худого маленького человека. Он сбросил на скамейку мокрый плащ. Он был одет с изяществом и простотой — огонь свечи поблёскивал на его чёрном камзоле, хрустальных пуговицах и кружевном жабо.
Он был ещё очень молод, этот незнакомец. Совсем по-мальчишески он тряхнул головой, поправил напудренный парик, быстро придвинул к кровати табурет, сел и, наклонившись, пристально и весело посмотрел в лицо умирающему.
— Говорите! — сказал он. — Может быть, властью, данной мне не от бога, а от искусства, которому я служу, я облегчу ваши последние минуты и сниму тяжесть с вашей души.
— Я работал всю жизнь, пока не ослеп, — прошептал старик. — А кто работает, у того нет времени грешить. Когда заболела чахоткой моя жена — её звали Мартой — и лекарь прописал ей разные дорогие лекарства и приказал кормить её сливками и винными ягодами и поить горячим красным вином, я украл из сервиза графини Тун маленькое золотое блюдо, разбил его на куски и продал. И мне тяжело теперь вспоминать об этом и скрывать от дочери: я её научил не трогать ни пылинки с чужого стола.
— А кто-нибудь из слуг графини пострадал за это? — спросил незнакомец.
— Клянусь, сударь, никто, — ответил старик и заплакал. — Если бы я знал, что золото не поможет моей Марте, разве я мог бы украсть!
— Как вас зовут? — спросил незнакомец.
— Иоганн Мейер, сударь.
— Так вот, Иоганн Мейер, — сказал незнакомец и положил ладонь на слепые глаза старика, — вы невинны перед людьми. То, что вы совершили, не есть грех и не является кражей, а, наоборот, может быть зачтено вам как подвиг любви.
— Аминь! — прошептал старик.
— Аминь! — повторил незнакомец. — А теперь скажите мне вашу последнюю волю.
— Я хочу, чтобы кто-нибудь позаботился о Марии.
— Я сделаю это. А еще чего вы хотите?
Тогда умирающий неожиданно улыбнулся и громко сказал:
— Я хотел бы ещё раз увидеть Марту такой, какой я встретил её в молодости. Увидеть солнце и этот старый сад, когда он зацветет весной. Но это невозможно, сударь. Не сердитесь на меня за глупые слова. Болезнь, должно быть, совсем сбила меня с толку.
— Хорошо, — сказал незнакомец и встал. — Хорошо, — повторил он, подошёл к клавесину и сел перед ним на табурет. — Хорошо! — громко сказал он в третий раз, и внезапно быстрый звон рассыпался по сторожке, как будто на пол бросили сотни хрустальных шариков.
— Слушайте, — сказал незнакомец. — Слушайте и смотрите.
Он заиграл. Мария вспоминала потом лицо незнакомца, когда первый клавиш прозвучал под его рукой. Необыкновенная бледность покрыла его лоб, а в потемневших глазах качался язычок свечи.
Клавесин пел полным голосом впервые за многие годы. Он наполнял своими звуками не только сторожку, но и весь сад. Старый пёс вылез из будки, сидел, склонив голову набок, и, насторожившись, тихонько помахивал хвостом. Начал идти мокрый снег, но пёс только потряхивал ушами.
— Я вижу, сударь! — сказал старик и приподнялся на кровати. — Я вижу день, когда я встретился с Мартой и она от смущения разбила кувшин с молоком. Это было зимой, в горах. Небо стояло прозрачное, как синее стекло, и Марта смеялась. Смеялась, — повторил он, прислушиваясь к журчанию струн.
Незнакомец играл, глядя в чёрное окно.
— А теперь, — спросил он, — вы видите что-нибудь?
Старик молчал, прислушиваясь.
— Неужели вы не видите, — быстро сказал незнакомец, не переставая играть, — что ночь из чёрной сделалась синей, а потом голубой, и тёплый свет уже падает откуда-то сверху, и на старых ветках ваших деревьев распускаются белые цветы. По-моему, это цветы яблони, хотя отсюда, из комнаты, они похожи на большие тюльпаны. Вы видите: первый луч упал на каменную ограду, нагрел её, и от неё поднимается пар. Это, должно быть, высыхает мох, наполненный растаявшим снегом. А небо делается всё выше, всё синее, всё великолепнее, и стаи птиц уже летят на север над нашей старой Веной.
— Я вижу всё это! — крикнул старик.
Тихо проскрипела педаль, и клавесин запел торжественно, как будто пел не он, а сотни ликующих голосов.
— Нет, сударь, — сказала Мария незнакомцу, — эти цветы совсем не похожи на тюльпаны. Это яблони распустились за одну только ночь.
— Да, — ответил незнакомец, — это яблони, но у них очень крупные лепестки.
— Открой окно, Мария, — попросил старик.
Мария открыла окно. Холодный воздух ворвался в комнату. Незнакомец играл очень тихо и медленно.
Старик упал на подушки, жадно дышал и шарил по одеялу руками. Мария бросилась к нему. Незнакомец перестал играть. Он сидел у клавесина не двигаясь, как будто заколдованный собственной музыкой.
Мария вскрикнула. Незнакомец встал и подошёл к кровати. Старик сказал, задыхаясь:
— Я видел всё так ясно, как много лет назад. Но я не хотел бы умереть и не узнать… имя. Имя!
— Меня зовут Вольфганг Амадей Моцарт, — ответил незнакомец.
Мария отступила от кровати и низко, почти касаясь коленом пола, склонилась перед великим музыкантом.
Когда она выпрямилась, старик был уже мёртв. Заря разгоралась за окнами, и в её свете стоял сад, засыпанный цветами мокрого снега.
Опубликовал HUNTER | 19.10.2009
В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!
И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».
Студия Сью и Джонси помещалась наверху трёхэтажного кирпичного дома. Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.
Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за ногу.
Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил её с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплёт голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.
— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?
— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.
— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины?
— Мужчины? — переспросила Сью, и её голос зазвучал резко, как губная гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.
— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой пациент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти, вместо одного из десяти.
После того как доктор ушёл, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.
Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.
Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.
Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шёпот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала — считала в обратном порядке.
— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — одиннадцать, — а потом: — «десять» и «девять», а потом: — «восемь» и «семь» — почти одновременно.
Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплёл до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.
— Что там такое, милая? — спросила Сью.
— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и ещё один полетел. Теперь осталось только пять.
— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.
— Листьев. На плюще. Когда упадёт последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?
— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты ещё так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь ещё сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идёшь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.
— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя в окно. — Вот и ещё один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остаётся всего четыре. Я хочу видеть, как упадёт последний лист. Тогда умру и я.
— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.
— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси.
— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.
— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как упадёт последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.
— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.
Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все ещё говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.
Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутёмной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчёт того, как бы она, лёгкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет её непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.
— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!
— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.
— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу позировать? Идём. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!
Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шёл холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.
На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зелёной шторы.
— Подними её, я хочу посмотреть, — шёпотом скомандовала Джонси.
Сью устало повиновалась.
И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене ещё виднелся один лист плюща — последний! Все ещё темно-зеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землёй.
— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадёт ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.
— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке.
— Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?
Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далёкий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие её с жизнью и людьми.
День прошёл, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.
Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.
Лист плюща все ещё оставался на месте.
Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для неё куриный бульон на газовой горелке.
— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.
Часом позже она сказала:
— Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.
Днем пришёл доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.
— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. — При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить ещё одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление лёгких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжёлая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.
На другой день доктор сказал Сью:
— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего не нужно.
В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла её одной рукой — вместе с подушкой.
— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления лёгких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашёл бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лёд. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все ещё горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.
Проблема восприятия красоты
Викентий Викентьевич Вересаев «Состязание»I
Когда состязание было объявлено, никто в городе не сомневался, что выполнить задачу способен только Дважды-Венчанный — на весь мир прославленный художник, гордость города. И только сам он чувствовал в душе некоторый страх: он знал силу молодого Единорога, своего ученика.
Глашатаи ходили по городу и привычно зычными голосами возвещали на перекрестках состоявшееся постановление народного собрания: назначить состязание на картину, изображающую красоту женщины; картина эта, огромных размеров, будет водружена в центральной нише портика на площади Красоты, чтоб каждый проходящий издалека мог видеть картину и неустанно славить творца за данную им миру радость.
Ровно через год, в месяц винограда, картины должны быть выставлены на всенародный суд. Чья картина окажется достойною украсить собою лучшую площадь великого города, тот будет награжден щедрее, чем когда-то награждали цари: тройной лавровый венок украсит его голову, и будет победителю имя — Трижды-Венчанный.
Так выкликали глашатаи на перекрестках и рынках города, а Дважды-Венчанный, в дорожной шляпе и с котомкою за плечами, с кизилевою палкою в руке и с золотом в поясе, уже выходил из города. Седая борода его шевелилась под ветром, большие, всегда тоскующие глаза смотрели вверх, в горы, куда поднималась меж виноградников каменистая дорога.
Он шел искать по миру высшую Красоту, запечатленную творцом в женском образе.
У хижины за плетнем чернокудрый юноша рубил секирою хворост на обрубке граба. Он увидел путника, выпрямился, откинул кудри с загорелого лица и радостно сверкнул зубами и белками глаз.
— Учитель, радуйся! — весело приветствовал он путника.
— Радуйся, сын мой! — ответствовал Дважды-Венчанный и узнал Единорога, любимого своего ученика.
— В далекий путь идешь ты, учитель. Шляпа у тебя на голове и котомка за плечами, и сандалии у тебя из тяжелой буйволовой кожи. Куда идешь ты? Зайди под мой кров, отец мой, осушим с тобою по кружке доброго вина, чтоб мне пожелать тебе счастливой дороги.
И с большою поспешностью ответил Дважды-Венчанный:
— Охотно, сын мой!
Единорог с размаху всадил блестящую секиру в обрубок и крикнул, ликуя:
— Зорька! Скорее сюда! Неси нам лучшего вина, сыру, винограду!.. Великая радость нисходит на дом наш: учитель мой идет ко мне!
Они сели перед хижиною, в тени виноградных лоз, свешивавших над их головами черные свои гроздья. С робким благоговением поглядывая на великого, Зорька поставила на стол кувшин с вином, деревянные тарелки с сыром, виноградом и хлебом.
И спросил Единорог:
— Куда собрался ты, учитель?
Дважды-Венчанный поставил кружку и удивленно поглядел на него.
— Разве ты не слышал, о чем третий день кричат глашатаи на площадях и перекрестках города?
— Слышал.
— И… думаешь выступить на состязании?
— Да, учитель. Знаю, что придется бороться с тобою, но такая борьба не может быть тебе обидна. Знаю, что трудна будет борьба, но не художник тот, кто бы испугался ее.
— Я так и думал. Знаю и я, что борьба предстоит трудная и победить тебя будет нелегко. Когда же идешь ты в путь?
— Куда?
— Как куда? Искать ту высшую Красоту, которая где-нибудь да должна же быть. Отыскивать ее, в кого бы она ни была вложена — в гордую ли царевну, в дикую ли пастушку, в смелую ли рыбачку, или в тихую дочь виноградаря.
Единорог беззаботно усмехнулся.
— Я уж нашел ее.
Сердце Дважды-Венчанного забилось медленными, сильными толчками, груди стало мало воздуха, а седая голова задрожала. Он осторожно спросил, не надеясь получить правдивого ответа:
— Где же ты нашел ее?
— А вот она!
И Единорог указал на Зорьку, свою возлюбленную. Взгляд его был прям, и в нем не было лукавства.
Дважды-Венчанный в изумлении смотрел на него.
— Она?
— Ну да!
Голова старика перестала дрожать, и сердце забилось ровно. И заговорило в нем чувство учителя.
— Сын мой! Твоя возлюбленная мила, я не спорю. Счастлив тот, чью шею обнимают эти стройные золотистые руки, к чьей груди прижимается эта прелестная грудь. Но, подумай, та ли эта красота, которая должна повергнуть перед собою мир.
— Да, именно та самая. Нет в мире и не может быть красоты выше красоты золотой моей Зорьки, — восторженно сказал Единорог.
И взяло на минуту сомнение Дважды-Венчанного: не обманул ли его опытный его глаз, не просмотрел ли он чего в этой девушке, потупленно стоявшей в горячей тени виноградных лоз? Осторожно и испытующе он оглядел ее. Обыкновеннейшая девушка, каких везде можно встретить десятки. Широкое лицо, немножко косо прорезанные глаза, немножко редко поставленные зубы. Глаза милые, большие, но и в них ничего особенного… Как слепы влюбленные!
В груди учителя забился ликующий смех, но лицо осталось серьезным. Он встал и, пряча лукавство, сказал:
— Может быть, ты и прав. Блажен ты, что так близко нашел то, что мне предстоит искать так далеко и долго… Радуйся! И ты радуйся, счастливая меж дев!
Когда Дважды-Венчанный вышел на дорогу, он вздохнул облегченно и успокоенно: единственный опасный соперник сам, в любовном своем ослеплении, устранил себя с его пути. Спина старика выпрямилась, и, сокращая путь, он бодро зашагал в гору по белым камням русла высохшего горного ручья.
II Дважды-Венчанный переходил из города в город, из деревни в деревню, переплывал с острова на остров. Не зная усталости, искал он деву, в которую природа вложила лучшую свою красоту. Он искал в виноградниках и рыбачьих хижинах, в храмах и на базарах, в виллах знатных господ, в дворцах восточных царей. Славное имя его открывало перед ним все двери, делало его повсюду желанным гостем. Но нигде не находил он той, которую искал.
Однажды, в месяц ветров, за морем, он увидел у городских ворот едущую на мулах восточную царевну и остановился и с минуту жадно смотрел на ее сверкающую красоту.
И подумал в колебании:
«Может быть, она?»
Но сейчас же преодолел себя, отвернулся и решительно зашагал дальше.
— Может быть? Значит, не она… Истинная красота, как светляк, — сказал он себе. — Когда ночью ищешь в лесу светляков, часто бывает: вдруг остановишься — «Стой! Кажется, светляк!» Кажется?.. Не останавливайся, иди дальше. Это белеет в темноте камушек или цветок анемона, это клочок лунного света упал в чаще на увядший листок. Когда ясным своим светом, пронзая темноту, засветится светляк, — тогда не спрашиваешь себя, тогда прямо и уверенно говоришь: это он!
Месяц шел за месяцем. Отшумели на море равноденственные бури, осыпались листья с дубов. Все ниже стало ходить солнце, все глубже заглядывать в окна хижин. Туманные тени поползли по волнам остывающего моря. Горы надели на головы белые шапки, ледяной ветер гнал по долинам сухой, шуршащий снег. И опять солнце стало ходить выше. Перед утреннею зарею выбегал из-за гор небесный Стрелец и целился стрелою в изогнутую спину сверкающего Скорпиона. Больше пригревало теплом.
А Дважды-Венчанный странствовал.
Был месяц фиалок. Путник расположился, на ночлег на песчаном берегу бухты. Отпил из фляги вина, перекусил куском черствого ячменного хлеба с овечьим сыром, сделал себе ложе: нагреб для изголовья возвышение из морского песку, разостлал волосяной свой плащ и склонился на ложе головою.
В теле была усталость, в душе — отчаяние. Никогда, никогда, казалось ему, не найдет он того, чего ищет. Не найдет, потому что не способен найти.
С полуденной стороны, от гор, дул теплый ветер, и весь он был пропитан запахом фиалок. Там, на горных перевалах, лесные поляны покрыты сплошными коврами фиалок. Сегодня вечером он шел тропинкою по этим перевалам и любовался всем, что кругом, и вдыхал целомудренные запахи ранней весны. А теперь, когда сумерки одели горы, когда в теплом ветре издалека несся запах фиалок, ему казалось: там все прекраснее, таинственнее и глубже, чем он сумел увидеть вблизи. А пойдет туда, — и опять красота отодвинется, и опять будет хорошо, но не то… Что же это за колдовство в мировой красоте, что она вечно ускользает от человека, вечно недоступна и непостижима и не укладывается целиком ни в какие формы природы?
Оглянулся Дважды-Венчанный на все, что сотворил за свою жизнь, что сделало его славным на весь мир, и припал лицом к изголовью. Противно стало ему и стыдно за неумелые его намеки на то великое и непостигаемое, что носилось перед его тоскующими глазами и чего никогда он не смог воплотить в формы и краски.
Так он и заснул, уткнувшись лицом в жесткий свой плащ. С гор все дул теплый ветер, пропитанный запахом фиалок, и вздыхало вдоль берега вечно тоскующее, не знающее спокойствия море.
Когда Дважды-Венчанный проснулся, над морем занималась зеленовато-золотистая заря. Горы, кусты, колючая трава на берегу стояли в ровном сумеречном свете, — мягко светящиеся, объединенные; свет обнимался с тенью. Потом запылал над морем огромный, ясный костер, без дыма и чада, медленно вылетело из него солнце и ударило лучами по земле. И отшатнулся свет от тени, и разъединились они. Ярче стал свет, чернее тень.
Дважды-Вечанный взглянул на мрачные, утонувшие в тени горы. Взглянул — и вскочил на ноги быстро, как юноша. С предгорного холма, залитая лучами солнца, спускалась стройная дева в венке из фиалок. И сотряслась душа художника до самых глубин, и сразу, без колебаний, без вопросов, с ликованием воскликнула душа:
— Это — она!
Дважды-Венчанный упал на колени и в молитвенном восторге простер руки к светозарной деве.
III Настал месяц винограда. Площадь Красоты, как море, шумела народом. В глубине площади возвышались два огромных, одинаковой величины, прямоугольника, завешенных полотном. Возле одного стоял Дважды-Венчанный, возле другого — Единорог. Толпа с обожанием смотрела на уверенное, сурово-спокойное лицо Дважды-Венчанного и посмеивалась, глядя на бледное под загаром лицо красавца Единорога.
Граждане кричали:
— Единорог! Беги со своею мазнею, не срамись.
Единорог в ответ встряхивал курчавыми волосами и вызывающе усмехался, сверкая зубами.
Старец в пурпуровом плаще и с золотым обручем на голове ударил палочкой из слоновой кости по серебряному колоколу.
Все притихли. Старец простер палочку к картине Дважды-Венчанного. Полотно скользнуло вниз.
Высоко над толпою стояла спускающаяся с высоты, озаренная восходящим солнцем дева в венке из фиалок. За нею громоздились темносерые выступы суровых гор, еще не тронутых солнцем. По толпе пронесся гул, и вдруг стало на площади тихо, как знойным полднем в горном лесу.
Божественно-спокойная, стояла дева и смотрела на толпу большими глазами, ясными, как утреннее небо после ночной грозы. Никто никогда еще не видал в мире такой красоты. Она слепила взгляд, хотелось прикрыть глаза, как от солнца, только что вышедшего из моря. Но падала рука, не дошедши до глаз, потому что не могли глаза оторваться от созерцания. А когда отрывались и смотрели по сторонам, было с ними, как после взгляда на солнце, только что вышедшее из моря: все вокруг казалось темным и смутным. Тело, какого еще не обнимала ни одна мужская рука, сквозило сквозь легкую ткань. Но не было вожделения. Было только молитвенное склонение и блаженная, нездешняя печаль.
Темные горы были за девой, и темно стало кругом на площади. Девы и жены пристыженно отвращали лица в сторону, а юноши и мужи глядели на Фиалковенчанную, переносили взгляд на своих возлюбленных и спрашивали себя: что же нравилось им в этих нескладных телах и обыденных лицах, в этих глазах, тусклых, как коптящий ночник?
Старый погонщик мулов, с брюзгливым лицом и щетиною на подбородке, искоса оглядывал свою старуху; была она жирная, с отвислым подбородком и огромною грудью, с лицом, красным от кухонного чада. Взглянул он опять на Фиалковенчанную и опять на жену. Больно ущемила тоска по красоте его жесткое, как подошва, сердце, и страшно стало ему, с кем суждено проводить ему его трудную, серую жизнь.
Долго стояли люди в благоговейном молчании, и смотрели, и что-то шептали. И всеобщий вздох священной, великой тоски пронесся над толпою.
Старец в красном плаще стряхнул с себя очарование и встал. Было лицо его строго и торжественно. С усилием, как бы свершая вынужденное кощунство, протянул он палочку ко второй картине.
IV
Покров упал.
Ропот недоумения и негодования прошел по площади. На скамье, охватив колено руками, подавшись лицом вперед, сидела и смотрела на толпу — Зорька! Люди не верили глазам и не верили, чтоб до такой наглости мог дойти Единорог. Да, Зорька! Та самая Зорька, что по утрам возвращается с рынка, неся в корзине полдесятка кефалей, пучки чесноку и петрушки; та самая Зорька, что мотыжит за городом свой виноградник и по вечерам доит на дворике коз. Сидит, охватив колено руками, и смотрит на толпу. За нею — полуоблупившаяся стена хижины и косяк двери, над головою — виноградные листья, красные по краям, меж них — тяжелые, сизые гроздья, а вокруг нее — горячая, напоенная солнцем тень. И все. И была она на картине такая же большая, локтей в двадцать, как и божественная дева на соседней картине.
— Хоть с гору величиной нарисуй, лучше не станет! — крикнул озорной голос.
И все засмеялись. Раздался свист, шип. Кто-то завопил:
— Камнями его!
И другие подхватили:
— Побить камнями!
Но вот шум начал понемногу затихать. Кричащие и хохочущие рты сомкнулись, поднятые с камнями руки опустились. И вдруг стало тихо. Так иногда неожиданно налетит с гор ветер, — завоет, завьется, поднимет к небу уличную пыль — и вдруг упадет, как в землю уйдет.
Люди смотрели на Зорьку, и Зорька смотрела на них. Один юноша в недоумении пожал плечами и сказал другому:
— А знаешь, я до сих пор не замечал, что Зорька так прелестна. Ты не находишь?
И другой ответил задумчиво:
— Странно, но так. Глаз не могу оторвать.
Высоко подняв брови, как будто прислушиваясь к чему-то, Зорька смотрела перед собою. Чуть заметная счастливая улыбка замерла на губах, в глазах был стыдливый испуг и блаженное недоумение перед встающим огромным счастьем. Она противилась, упиралась и, однако, вся устремилась вперед в радостном, неодолимом порыве. И вся светилась изнутри. Как будто кто-то, втайне давно любимый, неожиданно наклонился к ней и тихо-тихо прошептал:
— Зорька! Люблю!
Люди молчали и смотрели. Они забыли, что это — та самая Зорька, которая носит в корзине тускло поблескивающую рыбу и серебряные пучки чесноку, не замечали, что лицо ее несколько широко, а глаза поставлены немного косо. Казалось, будь она безобразна, как дочь кочевника, с приплюснутым носом и глазами, как щелки, — само безобразие, освещенное изнутри этим чудесным светом, претворилось бы в красоту небывалую.
Как будто солнце взошло высоко над площадью. Радостный, греющий свет лился от картины и озарял все кругом. Вспомнились каждому лучшие минуты его любви. Тем же светом, что сиял в Зорьке, светилось вдруг преобразившееся лицо его возлюбленной в часы тайных встреч, в часы первых чистых и робких ласк, когда неожиданно выходит на свет и широко распускается глубоко скрытая, вечная, покоряющая красота, заложенная творцом во всякую без исключения женщину.
Прояснилось лицо старого брюзги-погонщика, взглянул он на свою старуху, и улыбнулся, и толкнул ее сухим локтем в жирный бок.
— А помнишь, старуха… Гы-гы!.. У водопоя-то? Ты поила коз, а я перепрыгнул через плетень… Молодой месяц стоял над горой, цвели дикие сливы…
И, застенчиво улыбнувшись, взглянули на него с оплывшего, багрового лица знакомые, милые, давно забытые глаза, и осветилось это лицо отблеском того вечного света, который шел от Зорьки. Погонщик хихикал и грязною рукою вытирал слезы на гноящихся своих глазах. И казалось ему, — не умел он ценить того, что у него было, и по собственной вине сделал свою жизнь серою и безрадостною.
Это был он, который первым крикнул на всю площадь:
— Да будет Единорог Трижды-Венчанным! 1919
Проблема воздействия искусства н , в частности, музыки
Юрий Визбор. Банка удачи
Новый радист на корабле - событие огромной важности.
Во-первых, этот парень не должен быть трепачом. Радист ведь знает все: кому пишут, кому не пишут; кого ждут, кого не ждут; у какого судна какой улов; какие новости в управлении тралового флота; у кого родился ребенок, а с кого - алименты...
Во-вторых, он не должен быть "барином". Вместе со всеми он должен уметь стоять на подвахте - шкерить рыбу, скалывать лед, выбирать сети. И совсем не обязательно, чтобы он так уж мастерски все это делал. Просто он должен ясно показать, что не чурается никакой тяжелой работы, когда весь экипаж на аврале.
Радист - это вам скажет любой - может и не шкерить рыбу, не скалывать лед, не выбирать сети. Никто его за это упрекать не станет. Но тогда это уже будет не радист, а "барин". А "бар" на судах не любят.
Ну, а в-третьих, радист должен быть просто компанейским парнем - не бирюком, не сквалыгой. Хорошо бы еще, чтобы любил он музыку, почаще заводил магнитофон, доставал с плавбазы хорошие фильмы, а с берега - новые пластинки.
Таков краткий перечень качеств, которые желательно иметь каждому радисту. И тем, кто плавает два дня - от Мурманска до Тюва-Губы, и тем, кто уходит в море на четыре месяца - из Мурманска к далекой Джорджес-банке, расположенной у канадского острова Ньюфаундленд.
Алик ничего не знал о качествах, которые желательно иметь каждому радисту. Он вообще не собирался быть радистом, но все получилось как-то само собой. А началось это именно в тот вечер, когда Алик пришел домой и увидел всю семью, с прокурорскими лицами сидевшую за обеденным столом. Он положил
на диван скрипку и сказал:
- Не приняли меня. Не сочли...
- Как это - "не сочли"? - возмутился папа. - Я же звонил...
На семейном совете мнения разошлись. Папа все время говорил, что он этого "так не оставит" и завтра же "позвонит". Мама ужасно переживала и ясно давала понять, что работать Алик не пойдет. Он будет сидеть дома и "долбить" музыку. "Гений - это ж труд, говорила мама через каждую фразу. - На любой работе мальчик испортит себе руки..." А дядя сказал: "Чего тебе год терять? Хочешь - устрою в школу радистов? Радисту как раз нужны тонкие пальцы". За столом поднялся страшный шум. А Алик вдруг улыбнулся. В первый раз за много дней. Радистом? Ему вспомнились ялтинские пароходы и яхты на Клязьминском
водохранилище, представились синие моря и пальмовые гавани... А музыкой ведь можно заниматься и в море. Скрипка - не рояль.
Вот так Алик закончил школу радистов и попал на РТ - рыболовный траулер, который ходит ловить треску и зубатку к острову Медвежьему, что неподалеку от Шпицбергена.
Встречала Алика вся команда. Вернее, не встречала, а смотрела на него.
...Обгрызенное бортами разных судов толстое бревно причала. С него - хлипкий помост на борт корабля. Пальмами явно не пахнет. Пахнет рыбой. Ребята - кто в чем - покуривают на палубе, свешиваются с верхнего мостика, высовываются из
машинного отделения. Новый радист на корабле - событие огромной важности.
Алик некоторое время потоптался около помоста, потом спросил у Сереги Самсонова, который стоял ближе всех к нему:
- Мне, кажется, сюда... Я - новый радист.
- Вообще-то радист нам нужен... - сказал Самсонов. Сказал он это не то чтобы с издевкой, но была во всей его фигуре, в интонации какая-то недосказуемая насмешка.
Алик вздохнул и, уже не ожидая ничего хорошего, шагнул на помост. В одной руке чемодан, в другой - скрипка. И помост при каждом шаге прогибается и ходит из стороны в сторону. А под помостом - кусок моря, в котором преспокойненько можно утонуть. И этот кусок не синий, а совсем черный, как жидкая вакса. Алик
прошел уже почти по всему помосту, как вдруг, когда до конца оставался один шаг, он поскользнулся, руками описал в воздухе две невероятные кривые и совершеннейшим чудом упал не за борт, а на борт. Скрипка осталась у него в руке, а вот чемодан... чемодан выпал и раскрылся. На палубу, покрытую несмываемым
слоем машинного масла, рыбьего жира и чешуи, посыпались листочки. Некоторые прилипли к палубе, а некоторые упали в черное ущелье между причалом и бортом судна. Алик встал, потирая ушибленное плечо.
- Бланки радиограмм? - скромно осведомился Самсонов. - Так ты не подбирай, у нас полно таких.
- Это ноты, - сказал Алик. - Музыка...
- Му-зы-ка... - протянул Самсонов. - А ведь, верно, ребята, для полного счастья нам только музыки на борту не хватало!
- Вот и не хватало, - угрюмо ответил Алик.
- Ну, да, - сказал Самсонов, - а то мы без твоего контрабаса никак треску не поймаем.
Алик промолчал и пошел в рубку. А Иван Сычев бросил окурок и спокойно посмотрел на Самсонова.
- Ты, Серега, зря к малолетке пристаешь.
- Нам радист нужен, а не скрипач, - сказал Самсонов. - А то в море так "запоешь" с таким "Маркони", что потом только рыбам концерт устраивать. Других слушателей не будет...
...Чистый, еще не успевший обледенеть нос судна расталкивает похожие на кафельные плитки льдинки залива. Над рубкой быстро вращается парабола локатора: сегодня, впрочем, как и всегда – в заливе кромешный туман, и надо идти весьма и весьма осторожно. Начинается рейс. Рейс как рейс...
Из письма Алика:
"А времени для занятий музыкой нет совершенно. За смену набегаешься по эфиру как угорелый. С "Пионером" связь нужна, с Архангельской флотилией - тоже, метеосводку прими, а в восемь - совещание судов - это уж как закон. А капитан - что ему? Спит до девяти, в девять встал: "Давай-ка мне соседей". Так что
скрипка моя пока без должного к ней внимания. Привыкаю к морским порядкам. Здесь, например, есть вахта, которая называется "собака" - с нуля до четырех утра. Тот, кто отстоял "собаку", вешает на спинку койки тельняшку - знак того,
что будить его не рекомендуется. По крайней мере, во время перехода. Когда идет рыба - это, конечно, не в счет. Тогда объявляется "подвахта", и все выходят на рыбу. Выхожу, если не держу связь, и я. В первый раз ребята почему-то этому страшно обрадовались. А мой напарник Ваня Сычев сказал: "Молоток!" Это
вроде похвала, но точно пока не знаю. Бывают и другие подвахты - иногда слой льда покрывает весь корабль, до мачты. Тогда тоже все выходят - кто с топором, кто с лопатой, с молотком, с зубилом - скалывать лед.
Ребята ко мне относятся очень хорошо, только вот один Самсонов почему-то косится. Он - консервный мастер и здорово играет на гитаре. Но на слух. Все говорит, что музыку композиторы придумывают, чтобы больше денег заработать...
Однажды, когда я у себя в рубке заперся и играл "Чакону", у дверей собралась целая толпа. Второй штурман Слава Корсунский чуть из-за этого не сбил с курса судно: все бегал от штурманской рубки до моей, чтобы послушать музыку. А ты
говорила, что народ не понимает музыки. Зря говорила. Правда, об этом случае я узнал случайно, когда капитан распекал штурмана. "А вы, - сказал он мне, - не отвлекайте народ от вахт. Если хотите, мы устроим ваш концерт". Как будто я сам
напрашивался. Я просто играл, чтобы рука не отвыкла. Кстати, о руке: никогда не думал, что постукивать ключом - такая фзическая нагрузка.
Вот и все мои дела. Сейчас идем к Шпицбергену. Уже много дней нет рыбы. Как встретим годовщину Октября? (Я перечитал и подумал, что фраза может показаться тебе очень газетной. Но это так - все у нас на судне говорят об этом. Ведь до плана нам осталось добрать 40 тонн.) Письмо мое в Мурманск привезет
траулер "Пионер", с которым я только что кончил связь.
Не присылай мне больше шерстяных носков.
Твой сын Алик".
...Алик вышел из рубки. Туман. Обледеневший нос корабля то и дело зарывается в огромные спокойные валы и показывается оттуда, словно пловец, глотающий очередную порцию воздуха. Глотнул - и опять в воду. И так без конца.
Капитан подозвал Алика.
- С "Пионером" связь была?
- Была.
- Ну, что?
- Вроде есть косяк...
- Пойдем-ка в рубку.
Через полчаса нос траулера повернулся к северу...
Ах, какой это был косяк! Он медленно шел, вытянув свое огромное тело на много километров. Шведы, датчане, поляки - суда всех калибров и многих стран, не включая в тумане своих ревунов, шарили по дымящейся между льдинами воде прожекторами, сцеплялись сетями, ругались, помогали друг другу. Это была
знаменитая "банка удачи". Так ее окрестил один норвежский капитан, выловивший здесь однажды неимоверное количество рыбы. После него сюда приходили многие корабли, но ни одному из них не везло. Тогда и возникла легенда, что где-то возле Шпицбергена не стоит на одном месте, а каким-то хитрым образом плавает "банка удачи", а вместе с ней - несметная рыба.
Это была, конечно, "банка удачи", но на этот раз - удачи нелегкой. Вот уже десять часов подряд на покрытой льдом палубе работает команда, а рыба идет и идет. Тонны ее валятся на палубу, она кишит под ногами, вмерзает в палубный лед. А
упускать ее нельзя...
На подвахту пошел Иван Сычев. "Тяжелое будет дело, - сказал он Алику, когда тот попросился на палубу. - Не для тебя. Не для твоих... - он немного помялся - пальчиков. Лучше связь держи. Туго будет - позови".
Десять часов команда стоит на подвахте. Десять часов Алик сидит за ключом. Когда пошел одиннадцатый час этой работы, в радиорубку прибежал помполит. На бороде сосульками, роба порвана, глаза красные.
- Давай-ка, друг, на палубу какую-нибудь музыку! Народ еле на ногах...
- Какую?
- Могучую какую-нибудь. Ну, быстро.
Алик снял наушники. Музыку, так музыку, черт побери!
Через минуту из пяти судовых динамиков загремела музыка. Светлые звуки полились над ночным заполярным морем, над обледеневшими кораблями, стоящими в тумане, над лучами прожекторов, которые выхватывали из кромешной тьмы чьи-то лица, руки, плечи. С соседних судов что-то закричали. Польский траулер "проморгал": "Отлично, ребята!" В эти минуты казалось, будто к этой музыке не имеют отношения ни сам Чайковский, ни пианист Клиберн, ни какие-то там магнитофоны. Она, казалась, была рождена самим морем, самой работой, самими людьми!..
Из письма Алика:
"...и таким образом стал я руководителем музыкального университета культуры. Я хотел попроще это все назвать кружок. Но помполит обязательно хотел, чтобы был университет. Прямо после работы ко мне в рубку пришли ребята и стали расспрашивать, что за музыку я заводил. Я сказал. Ну, вообще-то к классике они относились (даже смешно написать) неодобрительно. А тут такое дело!
Утром по просьбе ребят мы опять прослушали Первый концерт. Я рассказал о его истории (смущался, конечно). Но всем очень понравилось.
Да, помнишь, как-то я тебе писал про нашего консервного мастера Самсонова. После этой лекции он подошел ко мне и сказал:
- А вот интересно, как же это музыку на бумаге записывают?..
Так мы помирились. Теперь, если выдается свободное время, я его обучаю нотной грамоте. Очень способный ученик, честное слово. Даже когда он у себя внизу делает консервы ("Печень трески в масле" - у нас в Москве продают), и то умудряется приходить ко мне за консультацией - ведь банки греются под давлением 55 минут.
Завтра мы снова уходим в море. Были в Мурманске пять дней. Я все эти дни бегал по городу, искал нотную бумагу, но не нашел. А ребята - вот странно - нашли и подарили мне целую кипу уже у Тюва-Губы (это перед самым выходом в Баренцево море).
Пришли мне, пожалуйста, канифоль, потому что мой кусок кончился.
Твой сын Алик".
1963 Юрий Иосифович Визбор (1934-1984) – советский автор-исполнитель собственных песен. Один из основоположников жанра авторск.
Письмо тридцать второе
Д.С.Лихачёв ПОНИМАТЬ ИСКУССТВО
Итак, жизнь – самая большая ценность, какой обладает человек. Если сравните жизнь с драгоценным дворцом со многими залами, которые тянутся бесконечными анфиладами, которые все щедро разнообразны и все не похожи друг на друга, то самый большой зал в этом дворце, настоящий «тронный зал», – это зал, в котором царствует искусство. Это зал удивительных волшебств. И первое волшебство, которое он совершает, происходит не только с самим обладателем дворца, но и со всеми в него приглашенными на торжество.
Это зал бесконечных празднеств, которые делают всю жизнь человека интереснее, торжественнее, веселее, значительнее… Я не знаю, какими эпитетами еще выразить свой восторг перед искусством, перед его произведениями, перед той ролью, которую оно играет в жизни человечества. И самая большая ценность, которой награждает человека искусство, – это ценность доброты. Награжденный даром понимать искусство, человек становится нравственно лучше, а следовательно, и счастливее. Да, счастливее! Ибо, награжденный через искусство даром доброго понимания мира, окружающих его людей, прошлого и далекого, человек легче дружит с другими людьми, с другими культурами, с другими национальностями, ему легче жить.
Е. А. Маймин в своей книге для учащихся старших классов «Искусство мыслит образами» 3
пишет: «Открытия, которые мы делаем с помощью искусства, не только живые и впечатляющие, но и добрые открытия. Знание действительности, приходящее через искусство, есть знание, согретое человеческим чувством, сочувствием. Это свойство искусства и делает его общественным явлением неизмеримого нравственного значения. Гоголь писал о театре: „Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра“. Источником доброго является всякое подлинное искусство. Оно в самой основе своей нравственно именно потому, что вызывает в читателе, в зрителе – во всяком, кто его воспринимает, – сопереживание и сочувствие к людям, ко всему человечеству. Лев Толстой говорил об „объединяющем начале“ искусства и придавал этому его качеству первостепенное значение. Благодаря своей образной форме искусство наилучшим способом приобщает человека к человечеству: заставляет с большим вниманием и пониманием относиться к чужой боли, к чужой радости. Оно делает эту чужую боль и радость в значительной мере своими… Искусство в самом глубоком смысле этого слова человечно. Оно идет от человека и ведет к человеку – к самому живому, доброму, к самому лучшему в нем. Оно служит единению человеческих душ». Хорошо, очень хорошо сказано! И ряд мыслей здесь звучат как прекрасные афоризмы.
Богатства, которые дает человеку понимание произведений искусства, невозможно отнять у человека, а они всюду, их надо только увидеть.
А зло в человеке всегда связано с непониманием другого человека, с мучительным чувством зависти, с еще более мучительным чувством недоброжелательности, с недовольством своим положением в обществе, с вечной, съедающей человека злобой, разочарованием в жизни. Злой человек казнит себя своею злобою. Он погружает в тьму прежде всего самого себя.
Искусство освещает и одновременно освящает жизнь человека. И снова повторяю: оно делает его добрее, а следовательно, счастливее.
Но понимать произведения искусства далеко не просто. Этому надо учиться – учиться долго, всю жизнь. Ибо остановки в расширении своего понимания искусства не может быть. Может быть только отступление назад – в тьму непонимания. Ведь искусство сталкивает нас все время с новыми и новыми явлениями, и в этом громадная щедрость искусства. Открылись нам во дворце одни двери, за ними черед открытия другим.
Как же научиться понимать искусство? Как совершенствовать в себе это понимание? Какими качествами нужно для этого обладать?
Я не берусь давать рецепты. Я ничего не хочу утверждать категорически. Но то качество, которое мне все же представляется наиболее важным в настоящем понимании искусства, – это искренность, честность, открытость к восприятию искусства.
Пониманию искусства следует учиться прежде всего у самого себя – у своей искренности.
Часто говорят про кого-нибудь: у него врожденный вкус. Вовсе нет! Если вы приглядитесь к тем людям, о которых можно сказать, что они обладают вкусом, то заметите в них одну общую им всем черту: они честны и искренни в своей восприимчивости. У нее-то они многому и научились.
Я никогда не замечал, чтобы вкус передавался по наследству.
Вкус, я думаю, не входит в число свойств, которые передаются генами. Хотя семья воспитывает вкус и от семьи, ее интеллигентности многое зависит.
Не следует подходить к произведению искусства предвзято, исходя из устоявшегося «мнения», из моды, из взглядов своих друзей или отталкиваясь от взглядов недругов. С произведением искусства надо уметь оставаться «один на один».
Если в своем понимании произведений искусства вы станете следовать моде, мнению других, стремлению казаться изысканным и «утонченным», вы заглушите в себе радость, которую дает жизнь искусству, а искусство – жизни.
Притворившись понимающим то, чего вы не понимаете, вы обманули не других, а самого себя. Вы пытаетесь убедить и самого себя, что что-то поняли, а радость, которую дает искусство, – непосредственна, как и всякая радость.
Нравится – так и говорите себе и другим, что нравится. Только не навязывайте своего понимания или, еще того хуже, непонимания другим. Не считайте, что вы обладаете абсолютным вкусом, как и абсолютным знанием. Первое невозможно в искусстве, второе невозможно в науке. Уважайте в себе и в других свое отношение к искусству и помните мудрое правило: о вкусах не спорят.
Значит ли это, что надо полностью замкнуться в себе и удовлетвориться собой, своим отношением к тем или иным произведениям искусства? «Мне это нравится, а это не нравится» – и на этом точка. Ни в коем случае!
В своем отношении к произведениям искусства не следует быть успокоенным, следует стремиться к тому, чтобы понять то, чего не понимаешь, и углубить свое понимание того, что уже частично понял. А понимание произведения искусства всегда неполное. Ибо настоящее произведение искусства «неистощимо» в своих богатствах.
Не следует, как я уже сказал, исходить из мнения других, но к мнению других надо прислушиваться, считаться с ним. Если это мнение других о произведении искусства отрицательное, оно по большей части не очень интересно. Интереснее другое: если многими высказывается положительный взгляд. Если какого-то художника, какую-то художественную школу понимают тысячи, то было бы самонадеянным утверждать, что все ошибаются, а правы только вы.
Конечно, о вкусах не спорят, но вкус развивают – в себе и в других. Можно стремиться понять то, что понимают другие, особенно если этих других много. Не могут же многие и многие быть просто обманщиками, если они утверждают, что что-то им нравится, если живописец или композитор, поэт или скульптор пользуются огромным и даже мировым признанием. Впрочем, бывают моды и бывают ничем не оправданные непризнания нового или чужого, зараженности даже ненавистью к «чужому», к слишком сложному и т. д.
Весь вопрос только в том, что нельзя понять сразу сложное, не поняв ранее более простое. Во всяком понимании – научном или художественном – нельзя перескакивать через ступени. К пониманию классической музыки надо быть подготовленным знанием основ музыкального искусства. То же в живописи или в поэзии. Нельзя овладеть высшей математикой, не зная элементарной.
Искренность в отношении к искусству – это первое условие его понимания, но первое условие – еще не все. Для понимания искусства нужны еще знания. Фактические сведения по истории искусства, по истории памятника и биографические сведения о его создателе помогают эстетическому восприятию искусства, оставляя его свободным. Они не принуждают читателя, зрителя или слушателя к какой-то определенной оценке или определенному отношению к произведению искусства, но, как бы «комментируя» его, облегчают понимание.
Фактические сведения нужны прежде всего для того, чтобы восприятие произведения искусства совершалось в исторической перспективе, было пронизано историзмом, ибо эстетическое отношение к памятнику всегда и историческое. Если перед нами памятник современный, то и современность есть определенный момент в истории, и мы должны знать, что памятник создан в наши дни. Если мы знаем, что памятник создан в Древнем Египте, это создает к нему историческое отношение, помогает его восприятию. А для более острого восприятия древнеегипетского искусства потребуется знание еще и того, в какую эпоху истории Древнего Египта создан тот или иной памятник.
Знания раскрывают нам двери, но войти в них мы должны сами. И особенно хочется подчеркнуть значение деталей. Иногда мелочь позволяет нам проникнуть в главное. Как важно знать, для чего писалась или рисовалась та или иная вещь!
Как-то в Эрмитаже была выставка работавшего в России в конце XVIII —начале XIX века декоратора и строителя садов Павловска Пьетро Гонзаго. Его рисунки – главным образом на архитектурные сюжеты – поразительны по красоте построения перспективы. Он даже щеголяет своим мастерством, подчеркивая все линии, горизонтальные в натуре, но в рисунках сходящиеся на горизонте – как это и полагается при построении перспективы. Сколько у него этих горизонтальных в натуре линий! Карнизы, крыши.
И всюду горизонтальные линии сделаны чуть жирнее, чем следует, а некоторые линии выходят за пределы «необходимости», за пределы тех, что в натуре.
Но вот еще одна удивительная вещь: точка зрения на все эти чудные перспективы у Гонзаго всегда выбрана как бы снизу. Почему? Ведь зритель-то держит рисунок прямо перед собой. Да потому, что это все эскизы театрального декоратора, рисунки декоратора, а в театре зрительный зал (во всяком случае, места для наиболее «важных» посетителей) внизу и Гонзаго рассчитывает свои композиции на зрителя, сидящего в партере.
Это надо знать.
Всегда, чтобы понимать произведения искусства, надо знать условия творчества, цели творчества, личность художника и эпоху. Искусство нельзя поймать голыми руками. Зритель, слушатель, читатели должны быть «вооружены» – вооружены знаниями, сведениями. Вот почему такое большое значение имеют вступительные статьи, комментарии и вообще работы по искусству, литературе, музыке.
Вооружайтесь знаниями! Недаром говорится: знание – это сила. Но это не только сила в науке, это сила в искусстве. Искусство недоступно бессильному.
Оружие знания – мирное оружие.
Если до конца понять народное искусство и не смотреть на него как на «примитивное», то оно может служить исходной точкой для понимания всякого искусства – как некоей радости, самостоятельной ценности, независимости от различных, мешающих восприятию искусства требований (вроде требования безусловной «похожести» в первую очередь). Народное творчество учит понимать условность искусства.
Почему это так? Почему все-таки именно народное искусство служит этим исходным и наилучшим учителем? Потому, что в народном искусстве воплотился опыт тысячелетий. Деление людей на «культурных» и «некультурных» часто вызвано крайним самомнением и собственной переоценкой «горожан». Крестьяне имеют свою сложную культуру, которая выражается не только в изумительном фольклоре (сравните хотя бы глубокую по своему содержанию традиционную русскую крестьянскую песню), не только в народном искусстве и народном деревянном зодчестве на севере, но и в сложном быте, сложных крестьянских правилах вежливости, прекрасном русском свадебном обряде, обряде приема гостей, общей семейной крестьянской трапезе, сложных трудовых обычаях и трудовых празднествах. Обычаи создаются не зря. Они тоже результат многовекового отбора по их целесообразности, а искусство народа – отбора по красоте. Это не значит, что традиционные формы всегда наилучшие и всегда нужно им следовать. Надо стремиться к новому, к художественным открытиям (традиционные формы тоже были в свое время открытиями), но новое должно создаваться с учетом прежнего, традиционного, как итог, а не как отмена старого и накопленного.
* * *
Народное искусство многое дает для понимания скульптуры. Чувство материала, его весомости, плотности, красоты формы отчетливо видны в деревянной деревенской посуде: в резных деревянных солоницах, в деревянных ковшах-скопарях, которые ставились на праздничный деревенский стол. И. Я. Богуславская пишет в своей книге «Северные сокровища» 4 о ковшах-скопарях и солоницах, делавшихся в форме утицы: «Образ плывущей, величаво-спокойной, горделивой птицы украшал стол, овевал застолье поэзией народных преданий. Многими поколениями мастеров создавалась совершенная форма этих предметов, совместившая скульптурный пластический образ с удобной вместительной чашей. Плавные очертания, волнообразные линии силуэта словно вобрали в себя медленный ритм движения воды. Так, реальный прообраз одухотворил бытовую вещь, придал убедительную выразительность условной форме. Еще в древности она утвердилась как национальный тип русской посуды».
Форма народных произведений искусства – это форма, художественно отточенная временем. Такой же отточенностью обладают и коньки на крышах деревенских северных изб. Недаром этих «коней» сделал символом одного из своих замечательных произведений советский писатель, наш современник, Федор Абрамов («Кони»).
Что такое эти «кони»? На крыши деревенских изб, чтобы придавить концы кровельных досок, придать им устойчивость, клалось огромное тяжелое бревно. Бревно это имело одним из концов целый комель 5, из которого топором высекалась голова и могучая грудь коня. Конь этот выступал над фронтоном и был как бы символом семейной жизни в избе. И какой чудесной формой обладал этот конь! В нем одновременно ощущалась мощь материала, из которого он сделан, – многолетнего, медленно растущего дерева, и величие коня, его власти не только над домом, но и над окружающим пространством. Знаменитый английский скульптор Генри Мур словно учился своей пластической силе у этих русских коней. Г. Мур рассекал свои могучие полулежащие фигуры на части. Зачем? Этим он подчеркивал их монументальность, их силу, их тяжесть. И то же происходило с деревянными конями северных русских изб. В бревне образовывались глубокие трещины. Трещины бывали еще и до того, как к бревну прикоснется топор, но это не смущало северных скульпторов. Они привыкли к этому «рассечению материала». Ибо без трещин не обходились и бревна изб, и деревянная скульптура балясин. Так народная скульптура учит понимать сложнейшие эстетические принципы современной скульптуры.
Народное искусство не только учит, но и является основой многих современных художественных произведений.
В ранний период своего творчества Марк Шагал шел от народного искусства Белоруссии: от его красочных принципов и приемов композиции, от жизнерадостного содержания этих композиций, в которых радость выражается в полете человека, домики кажутся игрушками и мечта соединяется с действительностью. В его яркой и пестрой живописи преобладают любимые народом цветовые оттенки красного, ярко-голубого, а кони и коровы смотрят на зрителя грустными человеческими глазами. Даже долгая жизнь на Западе не смогла оторвать его искусства от этих народных белорусских истоков.
Пониманию многих сложнейших произведений живописи и скульптуры учат глиняные игрушки Вятки или северная плотницкая деревянная игрушка.
Знаменитый французский архитектор Корбюзье многие из своих архитектурных приемов, по собственному признанию, заимствовал в формах народной архитектуры города Охрида: в частности, именно оттуда он почерпнул приемы независимой постановки этажей. Верхний этаж поставлен чуть боком к нижнему, чтобы из его окон открывался отличный вид на улицу, горы или озеро.
Иногда точка зрения, с которой подходят к произведению искусства, бывает явно недостаточна. Вот обычная «недостаточность»: портрет рассматривают только так: «похож» он или не «похож» на оригинал. Если не похож – это вообще не портрет, хотя это, может быть, прекрасное произведение искусства. А если просто «похож»? Достаточно ли этого? Ведь искать похожести лучше всего в художественной фотографии. Тут не только похожесть, но и документ: все морщинки и прыщики на месте.
Что же нужно в портрете, чтобы он был произведением искусства, кроме простой похожести? Во-первых, сама похожесть может быть разной глубины проникновения в духовную суть человека. Это знают и хорошие фотографы, стремящиеся ухватить подходящий момент для съемки, чтобы не было в лице напряженности, связанной обычно с ожиданием съемки, чтобы выражение лица было характерное, чтобы положение тела было свободным и индивидуальным, свойственным данному человеку. От такой «внутренней похожести» многое зависит в том, чтобы портрет или фотография стали произведениями искусства. Но дело еще и в другой красоте: в красоте цвета, линий, композиции. Если вы привыкли отождествлять красоту портрета с красотой того, кто изображен на нем, и думаете, что не может быть особой, живописной или графической красоты портрета, независимости от красоты изображаемого лица, – вы еще не можете понимать портретной живописи.
То, что было сказано о портретной живописи, еще в большей мере относится к пейзажной. Это тоже «портреты», только портреты природы. И здесь нужна похожесть, но в еще большей мере нужна красота живописи, умение понять и отобразить «душу» данного места, «гений местности». Но можно живописцу изображать природу и с сильными «поправками» – не ту, что есть, но ту, которую хочется изобразить по тем или иным серьезным основаниям. Впрочем, если художник ставит себе целью не просто создать картину, а изобразить определенное место в природе или в городе, дает на своей картине определенные признаки определенного же места, – отсутствие сходства становится крупным недостатком.
Ну, а если художник поставил себе целью изобразить не просто пейзаж, а только краски весны: молодую зелень березы, цвет березовой коры, весенний цвет неба – и все это расположил произвольно – так, чтобы красота этих весенних красок выявилась с наибольшей полнотой? Надо терпимо отнестись и к такому опыту и не предъявлять художнику тех требований, которые он не стремился удовлетворить.
Ну, а если пойдем дальше и представим себе художника, который будет стремиться выразить что-то свое только путем сочетания красок, композицией или линиями, не стремясь к похожести на что-либо вообще? Просто выразить какое-то настроение, какое-то свое понимание мира? Прежде чем отмахнуться от такого рода опытов, необходимо внимательно подумать. Не все, чего мы не понимаем с первого взгляда, нуждается в том, чтобы мы его отметали, отвергали. Слишком много мы могли бы наделать ошибок. Ведь и серьезную, классическую музыку нельзя понять, не занимаясь музыкой.
Чтобы понимать серьезную живопись, надо учиться.
Из записной книжки
Сегодня утром я шел по улицам Старого Дрездена. На душе было неприятно и неловко: шел я смотреть ее, прославленную Сикстинскую мадонну. Ею все восхищаются, ею стыдно не восхищаться. Между тем бесчисленные снимки с картины, которые мне приходилось видеть, оставляли меня в совершенном недоумении, чем тут можно восхищаться. Мне нравились только два ангелочка внизу. И вот, - я знал, - я буду почтительно стоять перед картиною, и всматриваться без конца, и стараться натащить на себя соответственное настроение. А задорный бесенок будет подсмеиваться в душе и говорить: "Ничего я не стыжусь, - не нравится, да и баста!.."
Я вошел в Цвингер. Большие залы, сверху донизу увешанные картинами. Глаза разбегаются, не знаешь, на что смотреть, и ищешь в путеводителе спасительных звездочек, отмечающих "достойное". Вот небольшая дверь в угловую северную комнату. Перед глазами мелькнули знакомые контуры, яркие краски одежд... Она! С неприятным, почти враждебным чувством я вошел в комнату.
Одиноко в большой, идущей от пола золотой раме, похожей на иконостас, высилась у стены картина. Слева, из окна, полузанавешанного малинового портьерою, падал свет. На диванчике и у стены сидели и стояли люди, тупо-почтительно глазея на картину. "Товарищи по несчастью!" - подумал я, смеясь в душе. Но сейчас же поспешил задушить в себе смех и с серьезным, созерцающим видом остановился у стены.
И вдруг - незаметно, нечувствительно - все вокруг как будто стало исчезать. Исчезли люди и стены. Исчез вычурный иконостас. Все больше затуманивались, словно стыдясь себя и чувствуя свою ненужность на картине, старик Сикст и кокетливая Варвара. И среди этого тумана резко выделялись два лица - Младенца и Матери. И перед их жизнью все окружающее было бледным и мертвым... Он, поджав губы, большими, страшно большими и страшно черными глазами пристально смотрел поверх голов вдаль. Эти глаза видели вдали все: видели вставших на защиту порядка фарисеев, и предателя-друга, и умывающего руки чиновника-судью, и народ, кричащий: "Распни его!" Да, он видел этим проникающим взглядом, как будет стоять под терновым венцом, исполосованный плетьми, с лицом, исковерканным обидою, животною мукою, как там, через несколько зал, на маленькой картине Гвидо Рени...
И рядом с ним - она, серьезная и задумчивая, с круглым девическим лицом, со лбом, отуманенным дымкою предчувствия. Я смотрел, смотрел, и мне казалось: она живая, и дымка то надвигается, то сходит с ее молодого, милого лица... А в уме бессмысленно повторялось начало прочитанной внизу подписи...
"Fece Rafaello a'monaci neri..."(*)
(*) - "Сделано Рафаэлем для черных монахов" (итал.).
Из мертвого тумана женский голос спрашивал по-немецки:
- Что это там внизу, яйцо?
Мужской голос отвечал:
- Это папская тиара.
А дымка проносилась и снова надвигалась на чистый девический лоб. И такая вся она была полная жизни, полная любви к жизни и к земле... И все-таки она не прижимала сына к себе, не старалась защитить от будущего. Она, напротив, грудью поворачивала его навстречу будущему. И серьезное, сосредоточенное лицо ее говорило: "Настали тяжелые времена, и не видеть нам радости. Но нужно великое дело, и благо ему, что он это дело берет на себя!" И лицо ее светилось благоговением к его подвигу и величавою гордостью. А когда свершится подвиг... когда он свершится, ее сердце разорвется от материнской муки и изойдет кровью. И она знала: это...
Вечером я сидел на Брюлевской террасе. На душе было так, как будто в жизни случилось что-то очень важное и особенное. В воздухе веяло апрельскою прохладою, по ту сторону Эльбы береговой откос зеленел весеннею травкою. Запад был затянут оранжевою дымкою, город окутывался голубоватым туманом. По мосту через Эльбу, высоко, как будто по воздуху, пронесся поезд, выделяясь черным силуэтом на оранжевом фоне зари.
Я сидел, и вдруг светлая, поднимающая душу радость охватила меня - радость и гордость за человечество, которое сумело воплотить и вознести на высоту такое материнство. И пускай в мертвом тумане слышатся только робкие всхлипывания и слова упрека, - есть Она, есть там, в этом фантастическом четырехугольнике Цвингера. И пока она есть, жить на свете весело и почетно. И мне, неверующему, хотелось молиться ей.
Темнело. Я шел через площадь. На небе рисовались два черные, как будто закоптелые шпица церкви св. Софии. Вот он и молчаливый Цвингер. Окна темны, внутри тишина и безлюдье. И мне стало странно: неужели и в той комнате может быть темно, неужели ее лицо не светится?
Рей Бредбери Улыбка
На главной площади очередь установилась еще в пять часов, когда за выбеленными инеем полями пели далекие петухи и нигде не было огней. Тогда вокруг, среди разбитых зданий, клочьями висел туман, но теперь, в семь утра, рассвело, и он начал таять. Вдоль дороги по-двое, по-трое подстраивались к очереди еще люди, которых приманил в город праздник и
базарный день.
Мальчишка стоял сразу за двумя мужчинами, которые громко разговаривали между собой, и в чистом холодном воздухе звук голосов казался вдво громче. Мальчишка притопывал на месте и дул на свои красные, в цыпках, руки, поглядывая то на грязную, из грубой мешковины, одежду соседей, то на длинный ряд мужчин и женщин впереди.
- Слышь, парень, ты-то что здесь делаешь в такую рань? - сказал человек
за его спиной.
- Это мое место, я тут очередь занял, - ответил мальчик.
- Бежал бы ты, мальчик, отсюда, уступил бы свое место тому, кто знает в этом толк! - Оставь в покое парня, - вмешался, резко обернувшись, один из мужчин,
стоящих впереди.
- Я же пошутил. - Задний положил руку на голову мальчишки. Мальчик угрюмо стряхнул ее. - Просто подумал, чудно это-ребенок, такая рань а он не спит.
- Этот парень знает толк в искусстве, ясно? - сказал заступник, его фамилия была Григсби. - Тебя как звать-то, малец?
- Том.
- Наш Том, уж он плюнет что надо, в самую точку-верно. Том?
- Точно!
Смех покатился по шеренге людей.
Впереди кто-то продавал горячий кофе в треснувших чашках. Поглядев туда. Том увидел маленький жаркий костер и бурлящее варево в ржавой кастрюле. Это был не настоящий кофе. Его заварили из каких-то ягод, собранных на лугах за городом, и продавали по пенни чашка, согреть желудок" но мало кто покупал, мало кому это было по карману. Том устремил взгляд туда, где очередь пропадала за разваленной взрывом каменной стеной.
- Говорят, она _улыбается_, - сказал мальчик.
- Ага, улыбается, - ответил Григсби.
- Говорят, она сделана из краски и холста.
- Точно. Потому-то и сдается мне, что она не подлинная. Та, настоящая, - я слышал - была на доске нарисована, в незапамятные времена.
- Говорят, ей четыреста лет.
- Если не больше. Коли. уж на то пошло, никому не известно, какойсейчас год. - Две тысячи шестьдесят первый!
- Верно, так говорят, парень, говорят. Брешут. А может, трехтысячный! Или пятитысячный! Почем мы можем знать? Сколько времени одна сплошная катавасия была... И достались нам только рожки да ножки. Они шаркали ногами, медленно продвигаясь вперед по холодным камням мостовой.
- Скоро мы ее увидим? - уныло протянул Том.
- Еще несколько минут, не больше. Они огородили ее, повесили на четырех латунных толбиках бархатную веревку, все честь по чести, чтобы люди не подходили слишком близко. И учти, Том, никаких камней, они запретили бросать в нее камни. - Ладно, сэр. Солнце поднималось все выше по небосводу, неся тепло, и мужчины сбросили с себя измазанные дерюги и грязные шляпы.
- А зачем мы все тут собрались? - спросил, подумав, Том. - Почему мы должны плевать?
Тригсби и не взглянул на него, он смотрел на солнце, соображая, который час.
- Э, Том, причин уйма. - Он рассеянно протянул руку к карману, которого уже давно не было, за несуществующей сигаретой. Том видел это движение миллион раз. - Тут все дело в ненависти, ненависти ко всему, что связано с Прошлым. Ответь-ка ты мне, как мы дошли до такого состояния? Города—труды развалин, дороги от бомбежек-словно пила, вверх-вниз, поля по ночам светятся, радиоактивные... Вот и скажи, Том, что это, если не последняя
подлость?
- Да, сэр, конечно.
- То-то и оно... Человек ненавидит то, что его сгубило, что ему жизнь поломало. Так уж он устроен. Неразумно, может быть но такова человеческая природа.
- А если хоть кто-нибудь или что-нибудь, чего бы мы не ненавидели? -
сказал Том.
- Во-во! А все эта орава идиотов, которая заправляла миром в Прошлом!Вот и стоим здесь с самого утра, кишки подвело, стучим от холодазубами-ядовитые троглодиты, ни покурить, ни выпить, никакой тебе утехи,кроме этих наших праздников. Том. Наших праздников...
Том мысленно перебрал праздники, в которых участвовал за последниегоды. Вспомнил, как рвали и жгли книги на площади, и все смеялись, точнопьяные. А праздник науки месяц тому назад, когда притащили в городпоследний автомобиль, потом бросили жребий, и счастливчики могли по одномуразу долбануть машину кувалдой!..
- Помню ли я, Том? Помню ли? Да ведь я же разбил переднеестекло-стекло, слышишь? господи, звук-то какой был, прелесть! Тррахх!
Том и впрямь словно услышал, как стекло рассыпается сверкающимиосколками.- А Биллу Гендерсону досталось мотор раздолбать. Эх, и лихо же он этосработал, прямо мастерски. Бамм! Но лучше всего, - продолжал вспоминать
Григсби, - было в тот раз, когда громили завод, который еще пытался
выпускать самолеты. И отвели же мы душеньку! А потом нашли типографию и
склад боеприпасов-и взорвали их вместе! Представляешь себе. Том? - -
Том подумал.
- Ага.
Полдень. Запахи разрушенного города отравляли жаркий воздух, что-токопошилось среди обломков зданий.
- Сэр, это больше никогда не вернется?
- Что-цивилизация? А кому она нужна? Во всяком случае не мне!
- А я так готов ее терпеть, - сказал один из очереди. - Не все,
конечно, но были и в ней свои хорошие стороны...
- Чего зря болтать-то! - крикнул Григсби. - Все равно впустую.
- Э, - упорствовал один из очереди, - не торопитесь. Вот увидите: еще
появится башковитый человек, который ее подлатает. Попомните мои слова.
Человек с душой.
- Не будет того, сказал - Григсби.
- А я говорю, появится. Человек, у которого душа лежит к красивому. Онвернет нам-нет, не старую, а, так сказать, ограниченную цивилизацию,такую, чтобы мы могли жить мирно.
- Не успеешь и глазом моргнуть, как опять война!- Почему же? Может, на этот раз все будет иначе. Наконец и они вступили на главную площадь. Одновременно в город въехал верховой; держа в руке листок бумаги, Огороженное пространство было в самом центре площади. Том,
Григсби и все остальные, копя слюну, подвигались вперед - шли, изготовившись, предвкушая, с расширившимися зрачками. Сердце Тома билось часто-часто, и земля жгла его босые пятки.
- Ну, Том, сейчас наша очередь, не зевай! - По углам огороженной
площадки стояло четверо полицейских-четверо мужчин с желтым шнурком на
запястьях, знаком их власти над остальными. Они должны были следить за
тем, чтобы не бросали камней.
- Это для того, - уже напоследок объяснил Григсби, - чтобы каждому
досталось плюнуть по разку, понял, Том? Ну, давай!
Том замер перед картиной, глядя на нее.
- Ну, плюй же!
У мальчишки пересохло во рту.
- Том, давай! Живее!
- Но, - медленно произнес Том, - она же красивая!
- Ладно, я плюну за тебя!
Плевок Григсби блеснул в лучах солнца. Женщина на картине улыбалась
таинственно-печально, и Том, отвечая на ее взгляд, чувствовал, как
колотится его сердце, а в ушах будто звучала музыка.
- Она красивая, - повторил он.
- Иди уж, пока полиция...
- Внимание!
Очередь притихла. Только что они бранили Тома - стал как пень! - а
теперь все повернулись к верховому.
- Как ее звать, сэр? - тихо спросил Том.
- Картину-то? Кажется, "Мона Лиза"... Точно: "Мона Лиза".
- Слушайте объявление, - сказал верховой. - Власти постановили, что
сегодня в полдень портрет на площади будет передан в руки здешних жителей,
дабы они могли принять участие в уничтожении...
Том и ахнуть не успел, как толпа, крича, толкаясь, мечась, понесла его
к картине. Резкий звук рвущегося холста... Полицейские бросились наутек.
Толпа выла, и руки клевали портрет, словно голодные птицы. Том
почувствовал, как его буквально швырнули сквозь разбитую раму. Слепо
подражая остальным, он вытянул руку, схватил клочок лоснящегося холста,
дернул и упал, а толчки и пинки вышибли его из толпы на волю. Весь в
ссадинах, одежда разорвана, он смотрел, как старухи жевали куски холста,
как мужчины разламывали раму, поддавали ногой жесткие лоскуты, рвали их в
мелкие-мелкие клочья.
Один Том стоял притихший в стороне от этой свистопляски. Он глянул на
свою руку. Она судорожно притиснула к груди кусок холста, пряча его.
- Эй, Том, ты что же! - крикнул Григсби. Не говоря ни слова,
всхлипывая. Том побежал прочь. За город, на испещренную воронками дорогу,
через поле, через мелкую речушку, он бежал и бежал, не оглядываясь, и
сжатая в кулак рука была спрятана под куртку.
На закате он достиг маленькой деревушки и пробежал через нее. В девять
часов он был у разбитого здания фермы. За ней, в том, что осталось от
силосной башни, под навесом, его встретили звуки, которые сказали ему, что
семья спит-спит мать, отец, брат. Тихонько, молча, он скользнул в узкую
дверь и лег, часто дыша.
- Том? - раздался во мраке голос матери.
- Да.
- Где ты болтался? - рявкнул отец. - Погоди, вот я тебе утром всыплю...
Кто-то пнул его ногой. Его собственный брат, которому пришлось сегодня
в одиночку трудиться на их огороде.
- Ложись! - негромко прикрикнула на него мать.
Еще пинок.
Том дышал уже ровнее. Кругом царила тишина. Рука его была плотно-плотно
прижата к груди. Полчаса лежал он так, зажмурив глаза.
Потом ощутил что-то: холодный белый свет. Высоко в небе плыла луна, и
маленький квадратик света полз по телу Тома. Только теперь его рука
ослабила хватку. Тихо, осторожно, прислушиваясь к движениям спящих, Том
поднял ее. Он помедлил, глубоко-глубоко вздохнул, потом, весь ожидание,
разжал пальцы и разгладил клочок закрашенного холста.
Мир спал, освещенный луной.
А на его ладони лежала Улыбка.
Он смотрел на нее в белом свете, который падал с полуночного неба. И
тихо повторял про себя, снова и снова: "Улыбка, чудесная улыбка..."
Час спустя он все еще видел ее, даже после того как осторожно сложил ее
и спрятал. Он закрыл глаза, и снова во мраке перед ним - Улыбка. Ласковая,
добрая, она была Там и тогда, когда он уснул, а мир был объят безмолвием,
и луна плыла в холодном небе сперва вверх, потом вниз, навстречу утру.
В.П.Астафьев Домский собор
Дом… Дом… Дом…
Домский собор, с петушком на шпиле. Высокий, каменный, он по-над Ригой звучит.
Пением органа наполнены своды собора. С неба, сверху плывет то рокот, то гром, то нежный голос влюбленных, то зов весталок, то рулады рожка, то звуки клавесина, то говор перекатного ручья…
И снова грозным валом бушующих страстей сносит все, снова рокот.
Звуки качаются, как ладанный дым. Они густы, осязаемы. Они всюду, и все наполнено ими: душа, земля, мир.
Все замерло, остановилось.
Душевная смута, вздорность суетной жизни, мелкие страсти, будничные заботы — все-все это осталось в другом месте, в другом свете, в другой, отдалившейся от меня жизни, там, там где-то.
«Может, все что было до этого, — сон? Войны, кровь, братоубийство, сверхчеловеки, играющие людскими судьбами ради того, чтобы утвердить себя над миром.
Зачем так напряженно и трудно живем мы на земле нашей? Зачем? Почему?»
Дом. Дом. Дом…
Благовест. Музыка. Мрак исчез. Взошло солнце. Все преображается вокруг.
Нет собора с электрическими свечками, с древней лепотой, со стеклами, игрушечно и конфетно изображающими райскую жизнь. Есть мир и я, присмиревший от благоговения, готовый преклонить колени перед величием прекрасного.
Зал полон людьми, старыми и молодыми, русскими и нерусскими, партийными и беспартийными, злыми и добрыми, порочными и светлыми, усталыми и восторженными, всякими.
И никого нет в зале!
Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга.
Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра…
И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку… пушками, бомбами, ракетами…
Не может этого быть! Не должно быть!
А если есть. Если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть хоть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой.
Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты.
Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страха. Не превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора, и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы.
Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, тужащийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и Бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть.
Домский собор. Домский собор.
Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что кратковечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки.
Домский собор. Домский собор.
Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю!
Наташа Хмелевская. Сказка о скульпторе
Жил-был скульптор. Он был очень известным, так как мастерски выполнял свои работы. У него всегда было много заказчиков. Иногда у него не хватало времени доделать те скульптуры, которые он мечтал выполнить, так как все его заказчики занимали высокие посты в государстве и не любили ждать.
Однажды вызвал к себе мастера властелин востока и заказал сделать скульптуру с него. Он славился своим богатством, огромной властью и жестокостью. Товарищи посоветовали мастеру угодить заказчику. А он послушался их только на половину и сделал статую огромных размеров, чтобы тщеславие правителя было удовлетворено, но лицо скульптуры было гневное. Мастер показал настоящий характер правителя. И ему это, конечно, не понравилось, но он не подал виду, щедро заплатил мастеру и отпустил его домой. Правитель заставил уничтожить скульптуру, а про мастера пустил слухи, что он бездарность. Некоторые люди поверили, а некоторые просто побоялись правителя, зная о его власти и жестокости. Так или иначе, все отвернулись от мастера, и даже собственные дети перестали его уважать. Самолюбие скульптора было так ущемлено, что он ушел далеко в горы и стал жить там в полном одиночестве.
Спустя много лет один богатый человек, любивший искусство, решил устроить конкурс. Он пригласил всех известных и малоизвестных скульпторов и предложил им сделать свои работы изо льда. Выигравший должен был получить огромную сумму денег. По счастливой случайности, услышал о конкурсе и наш мастер и решил принять участие. Не всю же жизнь прятаться в горах. Он задумал сделать скульптуру молодой девушки, ту о которой он мечтал, но жизнь не связала их вместе, она погибла еще в молодости.
Настал день, который должен был определить победителя. Конкурс проводился в главном парке, и все жители и гости города собрались здесь. Стояло солнце, лед блестел, участники взволнованно щурились возле своих работ. Были здесь и скульптуры сказочных героев, и реальных гениев, и животных, и даже растений. Но самой лучшей оказалась статуя молодой девушки, казалось, она вот-вот выйдет из оцепенения и пойдет плавной походкой. Жюри определило победителя, им стал мастер.
Фотографы фотографировали, художники набрасывали эскиз, зеваки просто аплодировали. Это был успех. Слава вновь вернулась к скульптору, но на этот раз она не вскружила ему голову. Он понял, что сегодня люди тебя хвалят, а завтра с легкостью отвернутся.
Каждый день мастер приходил к своей скульптуре, он хотел запомнить каждое ее очертание и сделать такую же из мрамора. Иногда он беседовал с ней, он рассказывал ей о своей жизни, о жене и детях, о годах, проведенных в горах. Но больше всего она любила слушать о первых весенних цветах, о жужжащих пчелах, о песнях соловья, о золотистой пшенице. Мастер был честен с ней и сказал, что весной ее не станет.
Прошел февраль, за ним март, настал апрель, все люди радовались весне, а мастеру было грустно, его самая лучшая работа – ледяная девушка – растаяла. Правда, она выполнила свою роль, к нему снова вернулась известность, появилось много заказчиков. На этот раз он всем отказал, у него еще осталось достаточно денег. Он нашел огромный кусок мрамора и стал делать новую скульптуру молодой девушки. Он долго трудился над своей работой и знакомые говорили ему, что выходит замечательная скульптура, но он понимал, что это не то. Та, другая, изо льда была намного лучше. И он бросил свою затею.
Однажды рано утром, пока город еще спал, мастер вышел побродить по улицам. Когда он уже возвращался, то возле дома он увидел свою ледяную девушку. Она ему улыбалась, скульптор улыбнулся в ответ. Он понял: если ты вкладываешь в работу всю душу, то она будет жить вечно.
Говорят, что если к человеку пришла беда, то ему нужно встать рано утром. Если он увидит скульптуру ледяной девушки рядом со своим домом хоть на миг, то жди добрых перемен. Один человек так сделал и ничего не увидел, и ему сказали, значит у кого-то беда хуже твоей, она сейчас помогает там, нужно надеяться и ждать.
А впрочем, может, все это слухи.
Рассказ Паустовского «Корзина с еловыми шишками»
(о великой силе музыки, о благодатном воздействии её на людей).
Композитор Эдвард Григ проводил осень в лесах около Бергена.
Все леса хороши с их грибным воздухом и шелестом листьев. Но особенно хороши горные леса около моря. В них слышен шум прибоя. С моря постоянно наносит туман, и от обилия влаги буйно разрастается мох. Он свешивается с веток зелеными прядями до самой земли.
Кроме того, в горных лесах живет, как птица пересмешник, веселое эхо. Оно только и ждет, чтобы подхватить любой звук и швырнуть его через скалы.
Однажды Григ встретил в лесу маленькую девочку с двумя косичками – дочь лесника. Она собирала в корзину еловые шишки.
Стояла осень. Если бы можно было собрать все золото и медь, какие есть на земле, и выковать из них тысячи тысяч тоненьких листьев, то они составили бы ничтожную часть того осеннего наряда, что лежал на горах. К тому же кованые листья показались бы грубыми в сравнении с настоящими, особенно с листьями осины. Всем известно, что осиновые листья дрожат даже от птичьего свиста.
– Как тебя зовут, девочка? – спросил Григ.
– Дагни Педерсен, – вполголоса ответила девочка.
Она ответила вполголоса не от испуга, а от смущения. Испугаться она не могла, потому что глаза у Грига смеялись.
– Вот беда! – сказал Григ. – Мне нечего тебе подарить. Я не ношу в кармане ни кукол, ни лент, ни бархатных зайцев.
– У меня есть старая мамина кукла, – ответила девочка. – Когда-то она закрывала глаза. Вот так!
Девочка медленно закрыла глаза. Когда она вновь их открыла, то Григ заметил, что зрачки у нее зеленоватые и в них поблескивает огоньками листва.
– А теперь она спит с открытыми глазами, – печально добавила Дагни. – У старых людей плохой сон. Дедушка тоже всю ночь кряхтит.
– Слушай, Дагни, – сказал Григ, – я придумал. Я подарю тебе одну интересную вещь. Но только не сейчас, а лет через десять.
Дагни даже всплеснула руками.
– Ой, как долго!
– Понимаешь, мне нужно ее еще сделать.
– А что это такое?
– Узнаешь потом.
– Разве за всю свою жизнь, – строго спросила Дагни, – вы можете сделать всего пять или шесть игрушек?
Григ смутился.
– Да нет, это не так, – неуверенно возразил он. – Я сделаю ее, может быть, за несколько дней. Но такие вещи не дарят маленьким детям. Я делаю подарки для взрослых.
– Я не разобью, – умоляюще сказала Дагни и потянула Грига за рукав. – И не сломаю. Вот увидите! У дедушки есть игрушечная лодка из стекла. Я стираю с нее пыль и ни разу не отколола даже самого маленького кусочка.
«Она совсем меня запутала, эта Дагни», – подумал с досадой Григ и сказал то, что всегда говорят взрослые, когда попадают в неловкое положение перед детьми:
– Ты еще маленькая и многого не понимаешь. Учись терпению. А теперь давай корзину. Ты ее едва тащишь. Я провожу тебя, и мы поговорим о чем-нибудь другом.
Дагни вздохнула и протянула Григу корзину. Она действительно была тяжелая. В еловых шишках много смолы, и потому они весят гораздо больше сосновых.
Когда среди деревьев показался дом лесника, Григ сказал:
– Ну, теперь ты добежишь сама, Дагни Педерсен. В Норвегии много денечек с таким именем и фамилией, как у тебя. Как зовут твоего отца?
– Хагеруп, – ответила Дагни и, наморщив лоб, спросила: – Разве вы не зайдете к нам? У нас сеть вышитая скатерть, рыжий кот и стеклянная лодха. Дедушка позволит вам взять ее в руки.
– Спасибо. Сейчас мне некогда. Прощай, Дагни!
Григ пригладил волосы девочки и пошел в сторону моря. Дагни, насупившись, смотрела ему вслед. Корзину она держала боком, из нее вываливались шишки.
«Я напишу музыку, – решил Григ. – На заглавном листе я прикажу напечатать: «Дагни Педерсен – дочери лесника Хагерупа Педерсена, когда ей исполнится восемнадцать лет».
* * *
В Бергене все было по-старому.
Все, что могло приглушить звуки, – ковры, портьеры и мягкую мебель – Григ давно убрал из дома. Остался только старый диван. На нем могло разместиться до десятка гостей, и Григ не решался его выбросить.
Друзья говорили, что дом композитора похож на жилище дровосека. Его украшал только рояль. Если человек был наделен воображением, то он мог услышать среди этих белых стен волшебные вещи – от рокота северного океана, что катил волны из мглы и ветра, что высвистывал над ними свою дикую сагу, до песни девочки, баюкающей тряпичную куклу.
Рояль мог петь обо всем – о порыве человеческого духа к великому и о любви. Белые и черные клавиши, убегая из-под крепких пальцев Грига, тосковали, смеялись, гремели бурей и гневом и вдруг сразу смолкали.
Тогда в тишине еще долго звучала только одна маленькая струна, будто это плакала Золушка, обиженная сестрами.
Григ, откинувшись, слушал, пока этот последний звук не затихал на кухне, где с давних пор поселился сверчок.
Становилось слышно, как, отсчитывая секунды с точностью метронома, капает из крана вода. Капли твердили, что время не ждет и надо бы поторопиться, чтобы сделать все, что задумано.
Григ писал музыку для Дагни Педерсен больше месяца. Началась зима. Туман закутал город по горло. Заржавленные пароходы приходили из разных стран и дремали у деревянных пристаней, тихонько посапывая паром.
Вскоре пошел снег. Григ видел из своего окна, как он косо летел, цепляясь за верхушки деревьев.
Невозможно, конечно, передать музыку словами, как бы ни был богат наш язык.
Григ писал о глубочайшей прелести девичества и счастья. Он писал и видел, как навстречу ему бежит, задыхаясь от радости, девушка с зелеными сияющими глазами. Она обнимает его за шею и прижимается горячей щекой к его седой небритой щеке. «Спасибо!» – говорит она, сама еще не зная, за что она благодарит его.
«Ты как солнце, – говорит ей Григ. – Как нежный ветер и раннее утро. У тебя на сердце расцвел белый цветок и наполнил все твое существо благоуханием весны. Я видел жизнь. Что бы тебе ни говорили о ней, верь всегда, что она удивительна и прекрасна. Я старик, но я отдал молодежи жизнь, работу, талант. Отдал все без возврата. Поэтому я, может быть, даже счастливее тебя, Дагни.
Ты – белая ночь с ее загадочным светом. Ты – счастье. Ты – блеск зари. От твоего голоса вздрагивает сердце.
Да будет благословенно все, что окружает тебя, что прикасается к тебе и к чему прикасаешься ты, что радует тебя и заставляет задуматься»,
Григ думал так и играл обо всем, что думал. Он подозревал, что его подслушивают Он даже догадывался, кто этим занимается. Это были синицы на дереве, загулявшие матросы из порта, прачка из соседнего дома, сверчок, снег, слетавший с нависшего неба, и Золушка в заштопанном платье.
Каждый слушал по-своему.
Синицы волновались. Как они ни вертелись, их трескотня не могла заглушить рояля.
Загулявшие матросы рассаживались на ступеньках дома и слушали, всхлипывая. Прачка разгибала спину, вытирала ладонью покрасневшие глаза и покачивала головой. Сверчок вылезал из трещины в кафельной печке и поглядывал в щелку за Григом.
Падавший снег останавливался и повисал в воздухе, чтобы послушать звон, лившийся ручьями из дома. А Золушка смотрела, улыбаясь, на пол. Около ее босых ног стояли хрустальные туфельки. Они вздрагивали, сталкиваясь друг с другом, в ответ на аккорды, долетавшие из комнаты Грига.
Этих слушателей Григ ценил больше, чем нарядных и вежливых посетителей концертов.
* * *
В восемнадцать лет Дагни окончила школу.
По этому случаю отец отправил ее в Христианию погостить к своей сестре Магде. Пускай девочка (отец считал ее еще девочкой, хотя Дагни была уже стройной девушкой, с тяжелыми русыми косами) посмотрит, как устроен свет, как живут люди, и немного повеселится.
Кто знает, что ждет Дагни в будущем? Может быть, честный и любящий, но скуповатый и скучный муж? Или работа продавщицы в деревенской лавке? Или служба в одной из многочисленных пароходных контор в Бергене?
Магда работала театральной портнихой. Муж ее Нильс служил в том же театре парикмахером.
Жили они в комнатушке под крышей театра. Оттуда был виден пестрый от морских флагов залив и памятник Ибсену.
Пароходы весь день покрикивали в открытые окна. Дядюшка Нильс так изучил их голоса, что, по его словам, безошибочно знал, кто гудит – «Нордерней» из Копенгагена, «Шотландский певец» из Глазго или «Жанна д'Арк» из Бордо.
В комнате у тетушки Магды было множество театральных вещей: парчи, шелка, тюля, лент, кружев, старинных фетровых шляп с черными страусовыми перьями, цыганских шалей, седых париков, ботфорт с медными шпорами, шпаг, вееров и серебряных туфель, потертых на сгибе. Все это приходилось подшивать, чинить, чистить и гладить.
На стенах висели картины, вырезанные из книг и журналов: кавалеры времен Людовика XIV, красавицы в кринолинах, рыцари, русские женщины в сарафанах, матросы и викинги с дубовыми венками на головах.
В комнату надо было подыматься по крутой лестнице. Там всегда пахло краской и лаком от позолоты.
* * *
Дагни часто ходила в театр. Это было увлекательное занятие. Но после спектаклей Дагни долго не засыпала и даже плакала иногда у себя в постели.
Напуганная этим тетушка Магда успокаивала Дагни. Она говорила, что нельзя слепо верить тому, что происходит на сцене. Но дядюшка Нильс обозвал Магду за это «наседкой» и сказал, что, наоборот, в театре надо верить Есему. Иначе людям не нужны были бы никакие театры. И Дани верила.
Но все же тетушка Магда настояла на том, чтобы пойти для разнообразия в концерт.
Нильс против этого не спорил. «Музыка, – сказал он, – это зеркало гения».
Нильс любил выражаться возвышенно и туманно. О Дагни он говорил, что она похожа на первый аккорд увертюры. А у Магды, по его словам, была колдовская власть над людьми. Выражалась она в том, что Магда шила театральные костюмы. А кто же не знает, что человек каждый раз, когда надевает новый костюм, совершенно меняется. Вот так оно и выходит, что один и тот же актер вчера был гнусным убийцей, сегодня стал пылким любовником, завтра будет королевским шутом, а послезавтра – народным героем.
– Дагни, – кричала в таких случаях тетушка Магда, – заткни уши и не слушай эту ужасную болтовню! Он сам не понимает, что говорит, этот чердачный философ!
Был теплый июнь. Стояли белые ночи. Концерты проходили в городском парке под открытым небом.
Дагни пошла на концерт вместе с Магдой и Нильсом. Она хотела надеть свое единственное белое платье. Но Нильс сказал, что красивая девушка должна быть одета так, чтобы выделяться из окружающей обстановки. В общем, длинная его речь по этому поводу сводилась к тому, что в белые ночи надо быть обязательно в черном и, наоборот, в темные сверкать белизной платья.
Переспорить Нильса было невозможно, и Дагни надела черное платье из шелковистого мягкого бархата. Платье это Магда принесла из костюмерной.
Когда Дагни надела это платье, Магда согласилась, что Нильс, пожалуй, прав – ничто так не оттеняло строгую бледность лица Дагни и ее длинные, с отблеском старого золота косы, как этот таинственный бархат.
– Посмотри, Магда, – сказал вполголоса дядюшка Нильс, – Дагни так хороша, будто идет на первое свидание.
– Вот именно! – ответила Магда. – Что-то я не видела около себя безумного красавца, когда ты пришел на первое свидание со мной. Ты у меня просто болтун.
И Магда поцеловала дядюшку Нильса в голову.
Концерт начался после обычного вечернего выстрела из пушки в порту. Выстрел означал заход солнца.
Несмотря на вечер, ни дирижер, ни оркестранты не включили лампочек над пультами. Вечер был настолько светлый, что фонари, горевшие в листве лип, были зажжены, очевидно, только для того, чтобы придать нарядность концерту.
Дагни впервые слушала симфоническую музыку. Она произвела на нее странное действие. Все переливы и громы оркестра вызывали у Дагни множество картин, похожих на сны.
Потом она вздрогнула и подняла глаза. Ей почудилось, что худой мужчина во фраке, объявлявший программу концерта, назвал ее имя.
– Это ты меня звал, Нильс? – спросила Дагни дядюшку Нильса, взглянула на него и сразу же нахмурилась.
Дядюшка Нильс смотрел на Дагни не то с ужасом, не то с восхищением. И так же смотрела на нее, прижав ко рту платок, тетушка Магда.
– Что случилось? – спросила Дагни.
Магда схватила ее за руку и прошептала:
– Слушай!
Тогда Дагни услышала, как человек во фраке сказал:
– Слушатели из последних рядов просят меня повторить. Итак, сейчас будет исполнена знаменитая музыкальная пьеса Эдварда Грига, посвященная дочери лесника Хагерупа Педерсена Дагни Педерсен по случаю того, что ей исполнилось восемнадцать лет.
Дагни вздохнула так глубоко, что у нее заболела грудь. Она хотела сдержать этим вздохом подступавшие к горлу слезы, но это не помогло. Дагни нагнулась и закрыла лицо ладонями.
Скачала она ничего не слышала. Внутри у нее шумела буря. Потом она наконец услышала, как поет ранним утром пастуший рожок и в ответ ему сотнями голосов, чуть вздрогнув, откликается струнный оркестр.
Мелодия росла, подымалась, бушевала, как ветер, неслась по вершинам деревьев, срывала листья, качала траву, била в лицо прохладными брызгами. Дагни почувствовала порыв воздуха, исходивший от музыки, и заставила себя успокоиться.
Да! Это был ее лес, ее родина! Ее горы, песни рожков, шум ее моря!
Стеклянные корабли пенили воду. Ветер трубил в их снастях. Этот звук незаметно переходил в перезвон лесных колокольчиков, в свист птиц, кувыркавшихся в воздухе, в ауканье детей, в песню о девушке – в ее окно любимый бросил на рассвете горсть песку. Дагни слышала эту песню у себя в горах.
Так, значит, это был он! Тот седой человек, что помог ей донести до дому корзину с еловыми шишками. Это был Эдвард Григ, волшебник и великий музыкант! И она его укоряла, что он не умеет быстро работать.
Так вот тот подарок, что он обещал сделать ей через десять лет!
Дагни плакала, не скрываясь, слезами благодарности. К тому времени музыка заполнила все пространство между землей и облаками, повисшими над городом. От мелодических волн на облаках появилась легкая рябь. Сквозь нее светили звезды.
Музыка уже не пела. Она звала. Звала за собой в ту страну, где никакие горести не могли охладить любви, где никто не отнимает друг у друга счастья, где солнце горит, как корона в волосах сказочной доброй волшебницы.
В наплыве звуков вдруг возник знакомый голос. «Ты – счастье, – говорил он. – Ты – блеск зари!»
Музыка стихла. Сначала медленно, потом все разрастаясь, загремели аплодисменты.
Дагни встала и быстро пошла к выходу из парка. Все оглядывались на нее. Может быть, некоторым из слушателей пришла в голову мысль, что эта девушка и была той Дагни Педерсен, которой Григ посвятил свою бессмертную вещь.
«Он умер! – думала Дагни. – Зачем?» Если бы можно было увидеть его! Если бы он появился здесь! С каким стремительно бьющимся сердцем она побежала бы к нему навстречу, обняла бы за шею, прижалась мокрой от слез щекой к его щеке и сказала бы только одно слово: «Спасибо!» – «За что?» – спросил бы он. «Я не знаю... – ответила бы Дагни. – За то, что вы не забыли меня. За вашу щедрость. За то, что вы открыли передо мной то прекрасное, чем должен жить человек».
Дагни шла по пустынным улицам. Она не замечала, что следом за ней, стараясь не попадаться ей на глаза, шел Нильс, посланный Магдой. Он покачивался, как пьяный, и что-то бормотал о чуде, случившемся в их маленькой жизни.
Сумрак ночи еще лежал над городом. Но в окнах слабой позолотой уже занимался северный рассвет.
Дагни вышла к морю. Оно лежало в глубоком сне, без единого всплеска.
Дагни сжала руки и застонала от неясного еще ей самой, но охватившего все ее существо чувства красоты этого мира.
– Слушай, жизнь, – тихо сказала Дагни, – я люблю тебя.
И она засмеялась, глядя широко открытыми глазами на огни пароходов. Они медленно качались в прозрачной серой воде.
Нильс, стоявший поодаль, услышал ее смех и пошел домой. Теперь он был спокоен за Дагни. Теперь он знал, что ее жизнь не пройдет даром.
71