СДЕЛАЙТЕ СВОИ УРОКИ ЕЩЁ ЭФФЕКТИВНЕЕ, А ЖИЗНЬ СВОБОДНЕЕ

Благодаря готовым учебным материалам для работы в классе и дистанционно

Скидки до 50 % на комплекты
только до

Готовые ключевые этапы урока всегда будут у вас под рукой

Организационный момент

Проверка знаний

Объяснение материала

Закрепление изученного

Итоги урока

Родная русская литература. 8 класс. Хрестоматия

Нажмите, чтобы узнать подробности

Беспалова Т.В.  Произведения родной русской литературы для 8 класса

 

Просмотр содержимого документа
«Родная русская литература. 8 класс. Хрестоматия»

Беспалова Т.В.

Произведения родной русской литературы для 8 класса



Содержание

«ПРЕДАНЬЯ СТАРИНЫ ГЛУБОКОЙ»


П.Н. Полевой. Избранник Божий

2

О.А. Ильина-Боратынская. «Во время грозного и злого поединка…»

6

С.Н. Марков. Сусанин

6



ГОРОДА ЗЕМЛИ РУССКОЙ


Ф. Сологуб «Сквозь туман едва заметный…»

8

М.А. Кузмин «Я знаю вас не понаслышке…»

8

И.И. Кобзев. Поездка в Суздаль

9

В.А. Степанов. Золотое кольцо

10



РОДНЫЕ ПРОСТОРЫ


«Уж ты, Волга-река, Волга-матушка!..» Русская народная песня

11

Н.А. Некрасов. Горе старого Наума (Волжская быль)

11

В.С. Высоцкий. Песня о Волге

12

В.В. Розанов. Русский Нил

13



РУССКИЕ ТРАДИЦИИ


И.А. Бунин. Троица

14

С.А. Есенин. Троица

15

Н.И. Рыленков «Возможно ль высказать без слов…»

15

И.А. Новиков. Троицкая кукушка

16



ТЕПЛО РОДНОГО ДОМА


Ф.А. Абрамов. Валенки

20

Т.В. Михеева. Не предавай меня!

21



РУССКИЙ ХАРАКТЕР - РУССКАЯ ДУША


Э.Н. Веркин. Облачный полк

25



ЗАГАДКИ РУССКОЙ ДУШИ


И.С. Тургенев. Сфинкс

34

Ф.М. Достоевский. Мужик Марей

34



О ВАШИХ РОВЕСНИКАХ


Б.А. Васильев. Завтра была война

36

Г.Н. Щербаковв. Вам и не снилось

48



ЛИШЬ СЛОВУ ЖИЗНЬ ДАНА


Дон-Аминадо. Наука стихосложения

57

И.Ф. Анненский. Третий мучительный сонет

58





Пётр Полевой. Избранник Божий. (Главы из романа в сокращении)

XXII

Не на того напали

Зима уже шла к концу, морозы после Афанасьева дня стали слабеть, даже повеяло теплом в начале марта, так что и на дорогах стало подтаивать… И вдруг опять неведомо откуда налетели вихри, закурила в поле метель, и дней пять подряд такая стояла погода, что света Божьего не видать стало, не было возможности отличить утро от вечера, и всюду в деревнях намело сугробы около изб вровень с крышами.

Как раз после одной из таких-то метелей по одному из лесных проселков Костромского уезда пробиралась порядочная шайка литовско-польских воровских людей числом с полсотни или поболее. Шайка шла, видимо, не издалека, шла налегке, без всякого обоза, если не считать двух вьючных кляч, на которых был нагружен небольшой дорожный запас.

Большая часть "воров" была весьма изрядно вооружена, у половины шайки за спину закинуты были фузеи и мушкеты, у других в руках были рогатины и копья, а за кушаком пистоли, сбоку болтались кривые сабли и прямые тесаки.

Двое передовых, по всем признакам вожаки, ехали верхом на небольших, но бойких лошадках.

- А это что? - с торжествующим видом воскликнул пан Клуня, указывая пальцем вперед по дороге, на показавшиеся из-за деревьев крыши двух изб. - Это что, пан Хмурый? Это и есть Домнино, майонтек Романовых!

Пан Кобержицкий насупил брови, приглядываясь, потом сдержал коня и махнул рукою своим, чтобы остановились. Шайка сбилась в кучу около своих вожаков, и началось спешное совещание.

Те избы, которые завидел между деревьями пан Клуня, принадлежали вовсе не к боярскому селу Домнину, как он предполагал по слухам и указаниям, а к небольшому поселку Деревищи, от которого действительно было не дальше пяти-шести верст до усадьбы Романовых. В этом поселке, состоявшем из десятка изб (между ними только одна была с трубою, а остальные все черные), когда подходила шайка, были дома старухи да грудные дети, а все остальное мужское и женское население было на рубке дров в лесу за много верст от Деревищ.

В единственной избе с трубою и крытым крылечком лежал на печи и трясся под полушубком от злой лихоманки домнинский староста Иван Сусанин. Накануне приехал он на побывку к дочке и к зятю, который только что вернулся из-под Москвы, и спозаранок в тот же день выслал всю деревню в лес на рубку дров для боярской усадьбы. И сам хотел с ними ехать, да под утро его стало так ломать, что он предпочел остаться дома с внуком Васей и залег на печь, прикрывшись полушубком.

Трясет и ломает его лихоманка лютая, то жжет, то знобит на горячей печи, а он лежит под своим полушубком и думает все одну и ту же думу:

"Пришел из-под Москвы зять и диковинную весть принес, будто собрались в Московском Кремле именитые бояре, и воеводы, и духовные лица, и всяких чинов люди на собор и стали царя выбирать. И прошел такой слух, будто не захотели избрать ни князей, ни бояр, а избрали младого юношу, нашего боярича Михаила Федоровича. Будто искали его по всей Москве и выспрашивали, куда он укрылся, и посылать за ним хотели. Коли правда, так уж точно: дивны неисповедимые пути Господни!"

Яростный лай собаки под самыми окнами избы прервал нить его размышлений. Внук Вася, сидевший на лавке под окном, вдруг метнулся к печи:

- Дедушка, а дедушка! Слышь! Какие-то чужие незнамые люди и с копьями по деревне бродят.

На лице Васи написан был испуг и смущение.

- Незнамые люди? С копьями? - тревожно переспросил дед и одним махом, как молоденький, спустился с печи.

Глянул в окно и вдруг, схватив Васю за плечи, прошептал ему скороговоркой:

- Мигом беги в чулан, прихоронись за кадку с крошевом и сиди не пикни, пока к тебе не выйду сам!

Мальчик стремглав бросился исполнять приказание деда и скрылся за дверью, а Иван Сусанин опять полез на печку и прикрылся полушубком.

Немного спустя раздался стук в окошко.

Тогда Сусанин спустил ноги с печи, откинул полушубок и глянул прямо и спокойно на незваных гостей.

- Чего вам надо? - спросил он их сурово.

- Слезай, тогда и мувимы, цо нам треба! - крикнул пан Клуня, хватая старика за руку и пытаясь стащить его с печи, но даже и сдвинуть его не мог.

- Постой! Сам слезу! - сказал Сусанин, прикидываясь равнодушным.

И точно, спустился он с печи и выпрямился во весь рост перед поляками, сложив руки на своей богатырской груди и глядя им прямо в очи.

- Чья то деревня? - спросил пан Клуня.

- Бояр Романовых вотчина.

- Домнино?

- Нет, не Домнино, а Деревищи.

Паны переглянулись в недоумении.

- Але же брешешь, пся кревь! То Домнино! - топнув ногою, крикнул пан Клуня.

- Ну, коли ты лучше меня знаешь, так чего же и спрашиваешь? - спокойно возразил Сусанин.

Паны перекинулись несколькими польскими словами, между тем Сусанин не спускал с них своих умных и острых глаз.

- А где же Домнино? Чи еще далеко? - спросил усатый пан.

"Далось им Домнино, проклятым, - соображал тем временем Сусанин. - Видно, недоброе задумали?"

- Далеко ли до Домнина? Слышишь ли, каналья? - нетерпеливо крикнул пан Клуня, топая ногою.

- До Домнина отсюда еще верст двадцать будет, коли этою дорогою идти! - прехладнокровно отвечал Сусанин, почесывая в затылке.

- А есть и другая дорога? - вступил опять пан Кобержицкий.

- Как же не быть, есть… Только той дороги вам не найти.

- А ты ту дорогу знаешь? - допрашивал пан Клуня.

- Как мне ее не знать? Вестимо знаю! Мы и всегда в Домнино по той дороге ездим и ходим. Той дорогой и всего-то будет пять либо шесть верст.

- О! - многозначительно протянул пан Кобержицкий и переглянулся с товарищем. - Надо той дорогой идти, - шепнул он ему по-польски.

- Ну, так ты зараз одевайся, веди нас тою дорогой, - заспешил пан Клуня.

Сусанин посмотрел на него молча и смерил его глазами.

- Слышишь? Одевайся и показывай дорогу! - крикнул нетерпеливо поляк.

- Слышу, а показывать не стану, - спокойно отвечал Сусанин.

- Как ты смеешь так отвечать мне? - закричал Клуня. - Да знаешь ли ты, проклятый москаль, что я тебя…

И он рассыпался в угрозах и ругательствах.

Сусанин стоял как вкопанный и молчал, не спуская глаз с Клуни. Тут уж и Кобержицкий не выдержал, выхватил пистолю из-за пояса и приставил в упор к груди Сусанина.

- Ну, что ж? - проговорил Сусанин. - Убей, коли любо! Кроме меня никто здесь не знает этой дороги… Во всей деревне одни старухи да грудные дети…

Кобержицкий опустил пистолет и отошел на два шага от Сусанина вместе с Клуней.

- Ничего с этой скотиной не поделаешь! - сказал он по-польски товарищу. - Надо попробовать его со стороны денег… Нельзя ли подкупить…

Мысль понравилась Клуне, и тот подошел к Сусанину, который по-прежнему стоял неподвижно на месте, скрестив на груди руки.

- Слушай, ты, - сказал Сусанину Клуня полушутя-полусерьезно. - Ты в наших руках!.. Нас тутэй полсотни… Ежели не покажешь дороги, мы тебя забьем и всех забьем, а фольварек ваш запалим…

- Что ж? Ваша воля!

- А ежели покажешь, то вот, погляди, цо у меня в кишени? - и он вынул из кармана горсть серебряной мелкой монеты, среди которой сверкали два золотых червонца.

- Вот это другое дело! - заговорил Сусанин, притворно улыбаясь. - Вот ты и давно бы так-то, пан! Коли заплатишь хорошо, я покажу дорогу!

А у самого в голове уже созрел весь план действий, и одна только мысль тревожила его: удастся ли ему хоть на мгновенье увернуться от проклятых панов, чтобы шепнуть заветное словечко Васе.

- Деньги любишь, а пистоль не любишь? - вставил словечко и суровый Кобержицкий, покручивая рыжий ус.

- Кто же денег-то не любит? - развязно заговорил Сусанин. - За деньги что угодно. Все за деньги можно… Давай задаток, пан, так не поверю.

Клуня сунул ему в руку червонец.

- Ого-го! Какие деньги славные! Давай, давай сюда! - заговорил Сусанин, перекладывая червонец из руки в руку и как бы любуясь его блеском. - Ну вот теперь, сейчас и в путь… Надо только на дорожку поснедать чего-нибудь! Пожалуйте сюда к столу… А в печи есть щи да каша…

Он метнулся к печи, осторожно вынул из нее ухватом два горшка и, поставив на стол, стал кланяться панам.

Запах горячих щей и каши магически подействовал на обоих вожаков шайки, порядочно прозябших и проголодавшихся с утра. Они не заставили себя долго просить и, присев к столу, тотчас принялись усердно за щи и за сукрои хлеба, которые им отсадил Сусанин от каравая.

- Ах, батюшки! - спохватился вдруг Сусанин. - Кашу-то вам подал, а маслицо-то конопляное в чулане! - и повернул от стола к дверям в сени.

- Куда? Куда ты? - спохватился пан Кобержицкий, вскакивая из-за стола. Но пан Клуня удержал его за рукав, шепнув ему по-польски:

- Не бойся, не уйдет! Все входы и выходы заняты нашими молодцами. И дом весь мы осмотрели, он здесь один, куда ж ему уйти? А кашу есть без масла не годится.

Пан Кобержицкий успокоился, а Сусанин вышел в сени и чуть только притворил за собою дверь, как бросился в чулан, нагнулся к кадке с крошевом и шепнул:

- Здесь ты?

- Здесь, дедушка! - отвечал Вася шепотом.

- Сейчас я уведу злодеев… И как уйдем, так становись на лыжи и в Домнино беги! Скажи боярыне, чтобы немедля укрылась с сыном в Кострому… Чтоб часу дома не оставалась!.. Понял?

- Все понял, дедушка.

- А этих я в трущобу лесную заведу, не скоро оттуда вылезут!

И он по-прежнему, с веселым видом вернулся в избу, бережно неся в руках горлач со свежим конопляным маслом.

- Вот с этим маслицем кашица-то сама в рот полезет! - проговорил он, посмеиваясь.

Паны насытились и встали из-за стола. И Сусанин вместе с ними похлебал щей, отведал каши и сунул себе горбушку, хлеба про запас за пазуху полушубка, который подтянул широким кушаком.

- Ну, господа паны! Пора и в путь, коли до темноты хотите добраться в боярскую усадьбу… Пойдем! - сказал Сусанин, доставая с печки суковатую палку и снимая шапку со спицы.

Паны поднялись, оправляя одежду и побрякивая оружием.

- Помни, пся кревь! - сказал Сусанину в назидание пан Клуня. - Ежели нам не ту дорогу покажешь, пуля тебе в лоб! Убьем, как собаку! А ежели…

- Да полно, пан! Я денежки люблю, а коли их не пожалеешь, будь спокоен! Как раз доставлю к месту.

И в то время когда паны направились к дверям, Сусанин обернулся к иконам и осенил себя широким крестом… Во взоре его, устремленном на божницу, горела непоколебимая решимость, он твердо знал, куда идет, что делает, знал, что не вернется более под свой родимый кров.



XXIII
ИЗБРАННИК БОЖИЙ

С тех пор как Михаил Федорович и Марфа Ивановна, под охраною своих земляков-костромичей, вернулись в Домнино и вступили в свой старый боярский дом, им показалось, что они в рай земной попали. Кругом тишина и покой, добрые, знакомые лица домашних и слуг, знакомые стены хором, знакомые издавна виды на ближайшие окрестности усадьбы и мирная, последовательная работа той хозяйственной среды, в которую невольно вступал каждый, поселявшийся в усадьбе и вынужденный утром и вечером выслушивать доклады старосты о корме, о скоте, о хлебных запасах, о скопах и приплоде, о лесном заделье и домашних работах. С утра будил крик петуха, свободно и звонко горланившего под самым окном боярской опочивальни, среди дня до хором долетали со скотного двора мычанье коров и блеянье овец, чуявших приближение весны, а потом конюхи выводили из конюшни коней, чистили их у коновязи и проминали, впрягая в легкие санки… Все напоминало о простой естественной жизни, далекой от всяких бед и напастей, от всякой суеты и соблазнов..

Несколько дней спустя под вечер пришел к ней староста домнинский Иван Сусанин и испросил у нее позволения отлучиться в Деревищи, дочку повидать да деревищинских мужиков в лес на заделье отправить.

- Сам с ними, матушка, в лес пойду, так работа у нас поскорее пойдет, в пять дней на всю зимушку тебе дров запасем.

- Что ж, ступай, Иван, да ворочайся скорее. Мне при тебе спокойнее.

- Не замешкаюсь, матушка. А если что тебе занадобится, так тут ведь недалечко.

С тем он и ушел, и уже второй день подходил к концу со времени его отлучки, когда под вечер хватились ключей от амбара и нигде их не могли найти. Побились, поискали и решили, что, верно, Иван Сусанин их куда-нибудь намеренно припрятал, и порешили завтра спозаранок за ним послать нарочного.

Все эти толки и разговоры о ключах и об Иване Сусанине, которые Михаилу Федоровичу пришлось в тот вечер слышать, остались у него в памяти, и когда лег спать после ужина, он, быстро заснув, тотчас увидел Сусанина во сне. Всегда приветливый и ласковый к нему старик протягивал ему руку, помогая перейти по узкой лавинке через бурливый и шумный поток.

- Не бойся, государь, - говорил Сусанин, - ступай смелее, а там дальше, лесом, тебя проводит Сенька…

И действительно, Михаил Федорович увидел на противоположном берегу своего верного, дорогого пестуна, который тоже протягивал к нему руки.

- Сенюшка! Голубчик! - воскликнул юноша, со слезами радости бросаясь на шею к старому и верному слуге.

С этим возгласом он и проснулся, и глаза его еще были мокры от слез, и он долго не мог отделаться от скорбных воспоминаний о несчастном Сеньке, с которым провел свое детство и отрочество и которому был столь многим обязан.

Вдруг до слуха его долетел какой-то странный звук… Как будто в сенях кто-то в дверь стучит и ломится что есть мочи. Но никто не отворяет, крепко спят холопы у его порога и в сенях на залавке. А стук сильнее и пуще… Наконец Михаил Федорович не вытерпел, вскочил с постели и разбудил старика Скобаря, который постоянно ложился у порога его опочивальни.

- Ступай, узнай, что там за стук? - сказал он. - Боюсь, как бы и матушку не разбудили.

Прислушиваясь, он расслышал, как отодвинули засов двери, как раздались потом чьи-то голоса, поспешные и тревожные шаги, потом даже суетливая беготня по всему дому. До слуха его долетели слова:

- Скорее, скорее!.. Не медлите!

И на пороге его комнаты явился Скобарь, ведя за руку мальчика в коротком тулупчике и с ног до головы запорошенного инеем…

- Государь! - проговорил Скобарь тревожно. - К тебе внук Сусанина с недобрыми вестями…

- Что такое? Говори скорее! - обратился Михаил Федорович к мальчику.

- Дедушка послал меня… Злодеи к нам пришли, тебя ищут, он их в лес увел, говорит, не скоро из лесу выпустит… А тебе велел немедля укрыться в Кострому… Немедля!

Мальчик все это выговорил одним духом, запыхавшийся и взволнованный.

- Я уж послал будить государыню и коней велел впрягать, - проговорил Скобарь. - Да всей дворне вели садиться на коней с запасом для охраны поезда… Авось еще успеем уйти…

Михаил Федорович, ничего ему не отвечая, подошел к Васе, обнял его и поцеловал.

- Спасибо за услугу, - проговорил он, глубоко тронутый. - Я тебя не забуду.

А Марфа Ивановна уже стояла на пороге, и торопила сына со сборами, и отдавала приказания, и распоряжалась ускорением отъезда. Полчаса спустя широкие розвальни, запряженные тройкою гусем, стояли у крыльца. За этими розвальнями стояло еще пятеро саней, в которых сидело по три и четыре холопа, вооруженных чем попало. Впереди розвальней должны были скакать вооруженные вершники с фонарями… Марфа Ивановна с сыном поспешно села в розвальни, Скобарь поместился сбоку на облучке, и по знаку, данному Марфой Ивановной, весь поезд двинулся со двора боярской усадьбы по лесной дороге к Костроме, до которой предстояло проехать около семидесяти верст.

"Господи! Где успокоимся? Где без страха приклоним наши горемычные головы?" - думала Марфа Ивановна со вздохом.

Приехав на другой день около полудня в Кострому, Марфа Ивановна не решилась остановиться на житье в самом городе, она предпочла вместе с сыном укрыться в стенах Ипатьевской обители, которая отделяется от города рекою Костромою и лежит при самом впадении ее в Волгу. Здесь, радушно принятые и обласканные игуменом обители, наши скитальцы нашли себе спокойный и безопасный приют… Эти стены, эти башни могли выдержать продолжительную и упорную осаду.

Несколько дней спустя из Домнина получены были печальные вести: Иван Сусанин был варварски убит ворами, которых он завел в непроходимые лесные трущобы в стороне от всяких путей, пролегавших от Деревищ к Домнину. Деревищинские и домнинские крестьяне по темным и смутным указаниям Васи разыскали шайку злодеев в лесу и истребили их всех, мстя за Ивана Сусанина. Получив это известие, Марфа Ивановна и Михаил Федорович отслужили в Троицком соборе Ипатьевской обители заупокойную обедню за рабов Божиих Иоанна и Симеона, верных слуг, положивших живот свой за спасение господ.



Ольга Ильина-Боратынская «Во время грозного и злого поединка…»

Во время грозного и злого поединка,
Когда стихийный треск нам ослабляет слух,
На память мне приходит часто Глинка
И музыки его правдивый дух.

Когда в порыве пламенном и скором
Творим мы новое и прошлое клянём,
Из прошлого на нас глядит с таким укором
То близко-русское, что тайно скрыто в нём.

Пусть жизни нашей склад разрушен и изранен,
Пусть Русь очистится страданьем и борьбой,
Но сердце говорит: "Сусанин!
Зачем же ты пожертвовал собой?"




Сергей Марков Сусанин


Поет синеволосая зима

Под окнами сусанинской светлицы...

Приснились — золотая Кострома,

Колокола Ипатьевской звонницы.

Трещат лучины ровные пучки,

Стучит о кровлю мерзлая береза.

Всю ночь звенят запечные сверчки,

И лопаются бревна от мороза.


А на полу под ворохом овчин

Кричат во сне похмельные гусары —

И ляхи, и оборванный немчин,

И черные усатые мадьяры.


«Добро... Пойдем... Я знаю верный путь».

Сусанин будит толстого немчина...

И скоро кровью обольется грудь,

И скоро жизнь погаснет, как лучина.


«Прощайте, избы, мерзлые луга,

И темный пруд в серебряной оправе...

Сколь радостно идти через снега

Навстречу смерти, подвигу и славе...»


Блестят пищалей длинные стволы,

А впереди, раскинувшись, как полог,

Дыханьем снега, ветра и смолы

Гостей встречает необъятный волок.


Сверкает ледяная бахрома.

Сусанин смотрит зоркими глазами

На полдень, где укрылась Кострома

За древними брусничными лесами.


И верная союзница — метель

По соснам вдруг ударила с размаху.

«Скорей стели мне свежую постель,

Не зря надел я смертную рубаху...»


И почему-то вспомнил тут старик

Свой теплый кров... «Оборони, владыко:

Вчера забыл на лавке кочедык

И золотое липовое лыко.


И кочедык для озорных затей

Утащат неразумные ребята.

Ленился, грешник, не доплел лйтей,

Не сколотил дубового ушата...»


Остановились ляхи и немчин...

Нет ни бахвальства, ни спесивой власти,

Когда глядят из-под людских личин

Звериные затравленные пасти.


И вздрогнул лес, и засветился снег,

Далеким звоном огласились дали,

И завершился стариковский век

Причастьем крови и туманной стали.


...Страна могуча, и народ велик,

И для народа лучшей нет награды,

Когда безвестный костромской мужик

Бессмертен, как предания Эллады.


Его душа — в морях спокойных нив,

В простой красе природы полудикой,

Где Судиславль и тихий Кологрив,

Где дышит утро медом и брусникой.


Горжусь, что золотая Кострома

И у моей звенела колыбели,

В просторах, где лесные терема

Встают навстречу солнцу и метели.



Федор Сологуб «Сквозь туман едва заметный…»


Сквозь туман едва заметный
Тихо блещет Кострома,
Словно Китеж, град заветный, -
Храмы, башни, терема.


Кострома — воспоминанья,
Исторические сны,
Легендарные сказанья,
Голос русской старины,


Уголок седого быта,
Новых фабрик и купцов,
Где так много было скрыто
Чистых сил и вещих снов.


В золотых венцах соборов,
Кострома, светла, бела,
В дни согласий и раздоров
Былью русскою жила.


Но от этой были славной
Сохранила что она?
Как в Путивле Ярославна,
Ждет ли верная жена?



Михаил Кузмин «Я знаю вас не понаслышке…»


Я знаю вас не понаслышке,
О верхней Волги города!
Кремлей чешуйчатые вышки,
Мне не забыть вас никогда!
И знаю я, как ночи долги,
Как яр и краток зимний день, —
Я сам родился ведь на Волге,
Где с удалью сдружилась лень,
Где исстари благочестивы
И сметливы, где говор крут,
Где весело сбегают нивы
К реке, где молятся и врут,
Где Ярославль горит, что в митре
У патриарха ал рубин,
Где рос царевич наш Димитрий,
Зарозовевший кровью крин,
Где все привольно, все степенно,
Где все сияет, все цветет,
Где Волга медленно и пенно
К морям далеким путь ведет.
Я знаю бег саней ковровых
И розы щек на холоду,
Морозов царственно-суровых
В другом краю я не найду.
Я знаю звон великопостный,
В бору далеком малый скит, —
И в жизни сладостной и косной
Какой-то тайный есть магнит.
Я помню запах гряд малинных
И горниц праздничных уют,
Напевы служб умильно-длинных
До сей поры в душе поют.
Не знаю, прав ли я, не прав ли,
Не по указке я люблю.
За то, что вырос в Ярославле,
Свою судьбу благословлю!



Игорь Кобзев. Поездка в Суздаль


Станет тебе горько,
Станет грустно ль,
Затоскует сердце под дождем, –
Знаешь что? Давай поедем в Суздаль!
Вот увидишь: в сказку попадем!


В Суздале предстанет нам воочию,
Как Иван-царевичам жилось…
Куполов цветное узорочье
Там по небу солнцем разлилось.


Каждый храм — как шапка Мономаха,

Над рекой — крутой зеленый вал.
С удалью, с талантом и размахом

Русский мастер Суздаль создавал.


Крепостные стены. Колокольни.
Воронье над башнями кружит.
Шишаки на башнях – точно копья,
Точно копия лихих дружин.


Может, Илья Муромец с Добрыней
Там еще живут, Не удивлюсь!
В Суздале во всем сквозит доныне

Молодая, заревая Русь.


Пусть она порой жила без хлеба,
Но зато задор у ней таков,
Что до края закидала небо
Шапками червонных куполов!


Крепко деды землю защищали,
Сберегли и честь свою и речь
И навек потомкам завещали
Золотую родину беречь!


Суздаль – это узел в русских судьбах.
Город сей преславен и пригож.
Кажется: не повидаешь Суздаль –
И российской сути не поймешь!



Владимир Степанов «Золотое кольцо»


Города старинные,

Звон колоколов.

Словно птицы – лебеди

Суздаль и Ростов

На широкой Волге

Тверь и Кострома,

Башенки резные,

Чудо-терема.

 

Города старинные,

Крепость на реке.

Новгород на Волхове,

Муром на Оке.

Здесь дружины храбрые

В бой вели князья,

Конного и пешего

Недруга разя.

 

Города старинные,

Мастерами славные.

Улицы кузнечные,

Улицы гончарные.

Площади торговые,

Праздничные ярмарки –

Из Ельца - матрёшки,

А из Тулы - пряники.

 

Города старинные –

К солнышку лицом –

Для России стали

Золотым кольцом.



Уж ты, Волга-река, Волга-матушка... (Русская народная песня)


Уж ты, Волга-река, Волга-матушка!
Широко, Волга, разливалася:
Затопила ты, Волга, все долы, боры!
Что по Волге-то плывет легка лодочка.

Что края-то у лодочки позолочены.

На корме лежит золота казна,
На казне сидит сам полковничек.
На все стороны он покланяется,
С отцом-матерью он прощается:
- Мне не жаль, не жаль отца с матерью,
Что мне жаль-то, жаль красну девицу.


Николай Некрасов. Горе старого Наума. Волжская быль (Фрагмент)


Люблю я краткой той поры
Случайные тревоги,
И труд, и песни, и костры.
С береговой дороги


Я вижу сотни рук и лиц,
Мелькающих красиво,
А паруса, что крылья птиц,
Колеблются лениво,


А месяц медленно плывет,
А Волга чуть лепечет.
Чу! резко свистнул пароход;
Бежит и искры мечет,


Ущелья темных берегов
Стогласым эхом полны…
Не всё же песням бурлаков
Внимают эти волны.


Я слушал жадно иногда
И тот напев унылый,
Но гул довольного труда
Мне слышать слаще было.


Увы! я дожил до седин,
Но изменился мало.
Иных времен, иных картин
Провижу я начало

В случайной жизни берегов
Моей реки любимой:
Освобожденный от оков,
Народ неутомимый


Созреет, густо заселит
Прибрежные пустыни;
Наука воды углубит:
По гладкой их равнине


Суда-гиганты побегут
Несчетною толпою,
И будет вечен бодрый труд
Над вечною рекою…



Владимир Высоцкий. Песня о Волге


Как по Волге-матушке, по реке-кормилице —
Всё суда с товарами, струги да ладьи…
И не притомилася, и не надорвалася:
Ноша не тяжёлая — корабли свои.


Вниз по Волге плавая,
Прохожу пороги я
И гляжу на правые
Берега пологие:
Там камыш шевелится,
Поперёк ломается,
Справа — берег стелется,
Слева — подымается.


Волга песни слышала хлеще чем «Дубинушка»,
Вся вода исхлёстана пулями врагов —
И плыла по Матушке наша кровь-кровинушка,
Стыла бурой пеною возле берегов.


Долго в воды пресные
Лили слёзы строгие
Берега отвесные,
Берега пологие —
Плакали, измызганы
Острыми подковами,
Но теперь зализаны
Эти раны волнами.


Что-то с вами сделалось, берега старинные,
В коих — стены древние, церкви да кремли,
Словно пробудилися молодцы старинные
И, числом несметные, встали из земли.


Лапами грабастая,
Корабли стараются —
Тянут баржи с Каспия,
Тянут — надрываются,
Тянут — не оглянутся,
И на вёрсты многие
За крутыми тянутся
Берега пологие.


В.В. Розанов "Русский Нил" (фрагмент из рассказа)


"Русским Нилом" мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил -- не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? "Великая, священная река", подобно тому как мы говорим "святая Русь", в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался "священным" не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание "кормилицы". "Кормилица-Волга"... Кроме этого названия она носит и еще более священное -- матери: "матушка-Волга"... Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. "Мы рождаемся и умираем, как мухи, а она, матушка, все стоит" (течет) -- так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему и живому, тельному условию своего бытия и своей работы. "Мы -- дети ее: кормимся ею. Она -- наша матушка и кормилица". Что-то неизмеримое, вечное, питающее...

Много священного и чего-то хозяйственного. И "кормилицею" и "матушкою" народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какое-то неизмеримое "хозяйство", в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты: и все это "хозяйство" связано и развязано, обобщено одним духом и одною питающею влагою вот этого тела "Волги" и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в "хозяйстве" лиц и по избранной в этом "хозяйстве" отрасли. И вот наш народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И "матушка" она, и "кормилица" она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно. В этом ее колорит.

Все на Волге мягко, широко, хорошо. Века тянулись, как мгла, и вот оживала одна деревенька, шевельнулось село; там один промысел, здесь -- другой. Всех поманила Волга обещанием прибытка, обещанием лучшего быта, лучшего хозяйства, нарядного домика, хорошо разработанного огородика. И за этот-то мягкий, благородный колорит воздействия народ ей и придал эпитеты чего-то родного, а не властительного, не господского. И фабрика дает "источники" пропитания, "приложение" труду. Дают его копи, каменные пласты. Но как?! "Черный город", "кромешный ад", "дьявольский город" -- эти эпитеты уже скользят около Баку, еще не укрепившись прочно за ним. Но ни его, ни Юзовку не назовут дорогими, ласкающими именами питаемые ими люди. Значит, есть хлеб и хлеб. Там он ой-ой как горек. С полынью, с отравой. Волжский "хлеб" -- в смысле источников труда -- питателен, здоров, свеж и есть воистину Божий дар...

Детство мое все прошло на берегах Волги -- детство и юность. Кострома, Симбирск и Нижний -- это такие три эпохи "переживаний", каких я не испытал уже в последующей жизни. Там позднее я как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее, и, словом, внутренняя моя жизнь, движение идей и чувств уже набирали впечатление улиц, площадей, церквей, реки. Не то в детстве, о котором и мамаши говорят, что "дитя -- как воск, на него что ляжет., то и отпечатается". И вот я помню эту Кострому -- первое самое длинное, тягучее, бесконечное впечатление. Знаете, взрослый человек как-то больше года, -- хотя и странно их сравнивать, -- и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так мелькают в возрасте 40--50 лет. Но для шестилетнего мальчика год -- точно век. Ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле...

Дожди... Вообразите, что господствующим впечатлением, сохранившимся от Костромы, было у меня впечатление идущего дождя. У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо. Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) "назло", не слушаться, не повиноваться. "Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?"

Или утром -- опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, и вот, бывало, открыв глазки (дитя), видишь опять этот же ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а "так" и "без причины" -- просто "дождь", и "идет" и "шабаш". Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), -- нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства -- всего раннего детства.

"Дождь идет!" -- "Что такое делается в мире?" -- "Дождь идет". -- "Для чего мир создан?" -- "Для того, чтобы дождь шел". Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. "Будет ли когда-нибудь лучше?" -- "Нет, будут идти дожди". -- "На что надеяться?" -- "Ни на что". Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной "текучести". "Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца".

И не настало "конца", пока нас, маленьких двух братьев, не перевезли из Костромы в Симбирск. Но тут началось уже все другое. Другая погода, другая жизнь. Я сам весь и почти сразу сделался другим. Настал второй "век" моего существования. Именно "век", никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе.

И вот почти в старости мне захотелось пережить "опять на родине", пережить этот трогательный сюжет многих великих русских поэтов.



Иван Бунин. Троица


Гудящий благовест к молитве призывает,
На солнечных лучах над нивами звенит;
Даль заливных лугов в лазури утопает,
И речка на лугах сверкает и горит.


А на селе с утра идет обедня в храме:
Зеленою травой усыпан весь амвон,
Алтарь, сияющий и убранный цветами,
Янтарным блеском свеч и солнца озарен.


И звонко хор поет, веселый и нестройный,
И в окна ветерок приносит аромат…
Твой нынче день настал, усталый, кроткий брат,
Весенний праздник твой, и светлый и спокойный!

Ты нынче с трудовых засеянных полей
Принес сюда в дары простые приношенья:
Гирлянды молодых березовых ветвей,
Печали тихий вздох, молитву — и смиренье.



Сергей Есенин. Троица


Троицыно утро, утренний канон,
В роще по березкам белый перезвон.


Тянется деревня с праздничного сна,
В благовесте ветра хмельная весна.


На резных окошках ленты и кусты.
Я пойду к обедне плакать на цветы.


Пойте в чаще, птахи, я вам подпою,
Похороним вместе молодость мою.


Троицыно утро, утренний канон.
В роще по березкам белый перезвон.



Николай Рыленков «Возможно ль высказать без слов…»


Возможно ль высказать без слов,
Как мир прекрасен за оградой?
И кисть берёт Андрей Рублёв,
Разводит краски под лампадой.

Он ангельский напишет лик,
Запечатлеет в нём навеки
Всё, что узрел, душой велик,
Возвышенного в человеке.

Свершить обет пришла пора,
Любовь превыше хитрых правил...
Чему учили мастера,
А в этом сам народ наставил.

Он твёрдо верит: человек
Явился в мир не для печали.
И пьёт из тех чистейших рек,
Что в сердце с детских лет журчали.

Суров монашеский приют,
И тишина душе желанна,
А краски дивные поют
Всему живущему: "Осанна!"




Иван Новиков. Троицкая кукушка


По народной примете, кукушка перестает куковать за тринадцать дней до Петрова дня, за тринадцать ночей до Петровской зари предчувствует она радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает; вообще кукушка — трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и Тульской губерний — их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшумным, укромно торопливым полетом.

Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но, конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой группой берез, имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем что-то воздушное, ускользающее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей казалось, как в тех опавших березовых веточках, что в изобилии с прошлого года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке.

Позади Лизаньки — лес (и за лесом — дом), а по бокам, к скатам в овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пухлых кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых, затаившихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влажной земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.

Она только что положила на траву, окончив читать, маленький томик. У глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез. Сердце ее было растрогано «Капитанскою дочкою» Машей И чем-то еще, верно, в себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеблясь, слегка отделяло, не отрывая, от примятой травы на пригорке. Это была и умиленность, и грусть, и радость по какому-то непонятному, но огромному поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька, накануне Троицы одна в лесу.

Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые (предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь отдельные волоски, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух, пронизанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Лизанька, трудно сказать (сама она думала: нет, и не раз украдкой от матери по вечерам натирала щеки и нос огуречным рассолом — от ненавистных веснушек), но если и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, — та слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красоты. Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть, гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.

Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, — она обернулась, но шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность, блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.

Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встрепенулась и стала считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя, разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не успев испугаться, она подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и цветной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха, настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.

Отстояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может быть, что-то ей надобно было сказать, по никому на свете сказать было нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувствовала, прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.

* * *

В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на площадь между школой и самою церковью, где на траве, уже густо усеянной в промежуток от утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывшие в Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком, после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший «Боже-Богови» веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваясь, когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких платков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выступающих баб, — церковная площадь под малиновый благовест начинает тогда гореть, блистать и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянных осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу, покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.

Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других.

Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), — все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие.

Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала, сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощутимый холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной службы, легкого голода и дурно проведенной ночи. Олег, в сбившейся набок вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.

Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце сияло на конически заостренной старческой лысине батюшки и в густо намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.

— А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить, да не богомолен.

Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно понижая свой голос.

Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождества, увидев ее в белой шубке, он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.

— Вы все шутите, отец Елисей, — возразила, смеясь, Анна Степановна, — какой еще женишок?

— А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разве не знали? На два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.

— Кирюша тут, слышишь, Илья?

Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклонясь над соседней плитой, в который раз уже старался прочесть через очки полустертую давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна Степановна обратилась погромче к старику в сюртуке:

— Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.

— Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец.

Никто возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсовы и Раменские были издавна в ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в прошении на Высочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз своих косарей на луг в старом верху.

— Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его метил… — отец Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша на восток к морковному пирогу. — Идем, Никанор!

— Ваш платочек изволен быть. изволили уронить… — сказал, нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.

Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил козявок и заявил;

— Я знаю; это — тот, который кукушкой…

— Что кукушкой?

— Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. — Где?

— Да в лесу.

— Когда?

— Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.

— Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, — строго сказал, запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, начинавший сердиться: ему было особенно неприятно, что молодой Раменской говорил с его внуком.

По дороге к воротам с изображением Троицы, выходившим на площадь, мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.

— Он, говорит, ты умеешь стрелять? — Умею. — А кукушки боишься? — Нет, а чего мне бояться? — А она страшно кукует. — А как? А он как закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру сейчас так напугал.

— И он дурак, и ты не умней, — сказал, опять сердясь, дедушка.

— Да кто он? — спросил, наконец, Илья Алексеевич.

— Жених Лизанькин.

Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.

— Лизанька!

— Что?

Так, говоришь, ее напугал?

И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, «богатый день», как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес — дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое «ку-ку»; «слышу», может быть, даже «люблю».

* * *

После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием.

Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.

Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так поместительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. «Ищут меня, — подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком». Через полчаса она думала: «Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня». Ей не казалось нелепым это сравнение, — просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад.

Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях. Лизанька между них проходила, как старшая, лаская их и сама грустно нежась. По второму году низенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели деревца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.

Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки. Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою собой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? Отец Елисей сказал, что он в свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и каждый из них, срывая, подносила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье, слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жалость к цветам куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено — один день.

Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. «Постой здесь, — услышала Лизанька.

Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из тарантаса. Лизанька не испугалась, не удивилась; она была как во сне.

Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать. Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девических ног; она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и ждала.

Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он, еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.

— Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила: нет.

— Там, в орешнике?

Она повторила безмолвный ответ.

— Можно взять мне на память о вас?

Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишневых цветов и протянула ему. Он наклонился и, едва коснувшись губами, поцеловал ее захолодевшие (как тогда у дьячка) узкие пальцы. Потом взял цветы и, уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька, провожавшая взором его, уронила и левую руку.

В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом облаке.

Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила ее. Вечером вздумалось Илье Алексеевичу починить очень старые над буфетом в столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала вещунья-кукушка — ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно было окрепнуть.



Федор Абрамов. Валенки


У Косовых дом разодет, как невеста. На веревках вокруг дома развешаны яркие шелковые платья, задорно переливающиеся на солнце, всевозможные шали, полушалки, платки, ситцевые и шерстяные отрезы, одежда верхняя, обувь, меховые шапки.

По-старинному сказать — это сушка нарядов, от моли, от мышей, но в то же время это и смотр благосостояния семьи, приданого дочерей. И надо ли говорить, что Дарья Леонтьевна, хозяйка всего этого великолепия, сияет с головы до ног! Это ведь она все нажила, своими рученьками нажила двенадцати лет от родителей осталась.

Я от души радуюсь вместе с Дарьей Леонтьевной и с удовольствием обхожу весь этот пестрый, пахучий парад и вдруг на видном месте, возле самого крыльца, замечаю два старых, растоптанных, без подошв черных валенка.

— А эти молодцы как сюда попали?

Дарья Леонтьевна молодо смеется.

— А от этих молодцов я жить пошла.

— Жить?

— Жить. Мне эти валенки в лесу дали. Первая премия в жизни. И вот жалко, никак не могу выбросить.

Дарью Леонтьевну прошибает слезой.

— Ох, как вспомнишь все свои стежки-дорожки, дак не знаешь, как и на сегодняшнюю дорогу вышла. Мне четырнадцать лет было, когда меня на лесозаготовки выписали. И вот раз прихожу в барак из лесу. «Новый год, говорят, Дарка, завтра у людей». Эх, думаю, и мне надо Новый год отметить. А как? Чем? У нас тогда, в войну, не то что хлеба, картошки-то досыта не было. А давай, думаю, у меня хоть валенки сухие в новом году будут. Положила в печь, легла на нары. Думаю, полежу немножко, выну. А проснулась утром — в бочку железную бригадир коло-тит. Я вскочила, к печи-то подбегаю, заслонку открываю, а у меня от валенок-то одни голяшки. Сгорели. Жарко, вишь, топили печь. Стены-то в бараках худыe — к утру все выдует, куржак в углах-то, зайцы белые.

Я вся в слезах к начальнику лесопункта. Босиком. По снегу, как сейчас помню, — конторка напротив барака стояла. «Так и так, говорю, Василий Егорович, у меня валенки сгорели, что мне делать?» — «А что хошь делай, а чтобы к утру завтра была на работе. А то под суд отдам».

Пошла домой — восемь верст до дому. Из шубы маминой два лоскута вырезала, ноги обернула да так и иду зимой по лесу. Пришла домой, а что возьмешь дома? Катя, сестренка младшая, в детдоме, изба не топлена, на улице теплее.

Вот я села на крыльцо, плачу. Идет старичок, Евграф Иванович, конюхом робил. «Чего, девка, ревешь?» — «Валенки сожгла. Начальник сутки дал, а где я их возьму». — «Ничего, говорит, не плачь. Пойдем ко мне на конюшню, что-нибудь придумаем». Вот пришли на конюшню, тепло у дедушки, да я только села на пол к печке, прижалась, как к родной мамушке, и уснула. До самого вечера спала. А вечером меня дедушко Евграф будит: «Вставай, говорит. Ладно, нет, я чего скорестил». Я гляжу и глазам не верю: бурки теплые, эдаки шони из войлока от хомутов старых сшил. Я надела бурки да до самого барака без передышки бежала. В лесу темно, разве звездочка какая в небе мигнет, а я бежу да песни от радости пою. Успела. Не отдадут под суд.

А через полгода, уж весна была, приезжает к нам сам. Секретарь райкома. «Говорите, кто у вас ударник». — «Дарка, говорят. Всех моложе девка, а хорошо работает». — «Чего хочешь? — говорит, это секретарь-то. Чем тебя наградить-премировать за ударную работу на трудовом фронте?» — «А дайте, говорю, мне валенки». — «Будут тебе валенки. Самолучшие». И вот осенью-то мне валенки черные привез. Опять сам. Верный человек был. Раз уж что сказал — сделает.

Я долго их носила. Бережливо. Первые-то пять только как выходные, а потом уж и каждый день, какие у меня эти валенки.


Тамара Михеева. Не предавай меня! (Фрагмент)


Глава первая
Аутсайдер

– У вас в классе две звезды, четыре полу-звезды, два аутсайдера; а если есть хоть один аутсайдер, то этот коллектив нельзя назвать сплочённым, понимаете, Татьяна Викторовна? Нельзя. Класс у вас непростой, столько лидеров, почти все холерики. Тем более вам надо работать над сплочённостью, целостностью класса…

Юлька сидела в учительском туалете, прижав ухо к фанерной стене, за которой находился кабинет психолога. Слова звучали глухо, но разборчиво. Юлька подслушивала не специально, так вышло: в ученический туалет она стеснялась ходить – там между унитазами даже перегородок не было, не то что дверей со шпингалетами, – а в учительский пробраться нетрудно. Даже если кто потом и увидит… в общем, поздно будет шум поднимать.

Сначала Юлька не обращала внимания на голоса за стенкой, но психолог так настойчиво твердила "Озарёнок, Озарёнок, Озарёнок…", что она волей-неволей начала вслушиваться. Озарёнок – Юлькина фамилия.

– Тест очень простой, но эффективный. Сразу выявляет, что и как в классе. Я предлагаю такие обстоятельства: представьте, что у вас день рождения, а родители разрешили пригласить только одного человека из класса. Только одного. Вот кого больше всех пригласят – тот и есть звезда. Кого не выберет никто, совсем ни один человек не напишет – тот аутсайдер. Просто, но эффективно.

Юлька этот тест хорошо помнила. У них тогда неделя психологии шла, каждый день – тестирование по уроку, а то и по два. Скучно так, нудно. Но про день рождения она запомнила. Потому что одну коротенькую секундочку она колебалась с ответом. Но, стиснув зубы, написала Анюту. И тут же представила себе день рождения, о котором мечтала. Если бы было возможно пригласить одного человека. И он бы пришёл. Наверное, с цветами. С белыми розами, например. Или с лилиями. А может, просто с букетиком клевера, чтобы всё было ясно. Она бы открыла ему дверь, и целую минуту они стояли бы рядом в тёмном коридоре. Он держал бы её за кончики пальцев и смотрел в глаза. А потом бы улыбнулся – своей улыбкой…

– В вашем классе две звезды, с большим отрывом от остальных. Так, сейчас… 8 "Б" класс… ага, вот, звёзды у нас… Артём Листовский.

Юлькино сердце скакнуло не в такт и замерло.

– И…

"Скажите меня, скажите меня, пожалуйста, Надежда Владимировна, скажите меня… Очень вас прошу, скажите меня!"

– … Алиса Лаппа.

Юльке показалось, что она воздушный шарик на ниточке и вдруг её проткнули, она заметалась по туалету, ударяясь в потолок, стены и упала на холодный плиточный пол пустой, скукоженной тряпочкой.

– Ну теперь полузвёзды. Эти ребята поменьше баллов набрали, но тоже очень популярны в классе. Так… Володя Иванов, Алексей Дёмин, Настя Пономарёва, Анна Сыч…

– Сыч? – презрительно удивилась Корочка. Наверное, даже плечами пожала. Классный руководитель 8 "Б", Татьяна Викторовна Ковригина, по прозвищу Корочка, Анюту не понимала и не любила.

– Но это всё так, мелочи. Самое главное, конечно, – аутсайдеры – вот на кого вам необходимо обратить внимание. Татьяна Викторовна, дорогая, это несчастные дети, отвергнутые, изолированные, не нужные ни-ко-му. Вот в чём беда – у вас их целых два! Угадаете?

– М-м-м… даже не знаю. Ну…

Конечно, ничего она про них не знает, где ей! Их класс в школе единственный, который никуда не ездит с классным руководителем: ни в кино, ни на базу, ни в походы, ни на экскурсии. Корочке на них наплевать. Её только одно заботит: чтобы в большую перемену все поели да деньги в школьный фонд вовремя сдали.

– Ну, может быть, Гуревич?

– Нет, он немного набрал… два, кажется, балла, но всё-таки.

– Портнягин?

– Тоже два.

– Самойлова? Суманеева?

Психолог, наверное, головой покачала, потому что Корочка жалобно протянула:

– Ну тогда я теряюсь… даже предположить не могу… я их всех знаю, я же с пятого класса их веду, я…

– Озарёнок.

– Юля?!

Корочка ещё что-то лепетала, спорила ("Ну что вы, Юля такая воспитанная, вежливая, учится хорошо, читает много…" – "Никто и не говорит, что она плохая, но в классе её не воспринимают, она одинока…"), но Юлька уже выскочила из туалета. Успела только услышать, что второй аутсайдер у них Ганеев. И не удивилась.

Уроки давно закончились, школа стояла пустая и гулкая. Юлька после уроков помогала в библиотеке, поэтому и задержалась.

Вообще-то, Юлька давно уже в библиотеке не пропадала – выросла. Это в начальной школе она бегала туда на каждой переменке: разбирала формуляры, подклеивала книжки или просто сидела между стеллажами и читала. Ей нравилось, что вокруг так много книг, самых разных: старых, истрёпанных, с потёртыми корочками и выпадающими листами, и новых, свеженьких, крепких, пахнущих типографской краской. Нравилось расставлять книги по темам и по алфавиту, нравилось, что она может любую книжку быстро найти, все они были будто её приятели. Нравилось ещё, что в школьной библиотеке она, как дома, всегда может прийти, и ей разрешают проходить в фонд, за библиотечный стол, а другим – нет.

Сейчас находились дела поинтереснее, но с библиотекаршей Оксаной Сергеевной Юлька продолжала дружить и помогала, если та просила. Вот и сегодня Оксана Сергеевна перехватила её после шестого урока:

– Юля, солнце, помоги! Столько книг привезли, мне всё принять надо, там ещё за весь день не разобрано, а завтра у меня шесть уроков подряд…

Конечно, Юлька осталась. Помогла перетаскать книги из машины у крыльца в библиотеку, разложила те, что сегодня сдавали, по местам, посмотрела новинки, расставила по алфавиту сваленные в кучу формуляры, выслушала от Оксаны Сергеевны, какая она "умница" и "солнышко" и что бы Оксана Сергеевна без неё делала, а потом, уже перед выходом из школы, заскочила в туалет.

Лучше бы она сразу домой пошла! Лучше бы не слышала всего этого! Лапочка и Листовский, значит, у них в классе – звёзды, а она и Ганеев… Ганеев! Сумрачный, страшненький, психованный двоечник Ганеев был, конечно, аутсайдер, от него все шарахались. Всего-то и было в нём хорошего, что ресницы, чёрные, длинные, загнутые, будто накрашенные, все девчонки завидовали.

Но она – Юлька Озарёнок – и вдруг аутсайдер? Было чему удивиться Корочке! Ведь Юлька не тихоня даже, она во всех праздниках участвует, придумывает, у неё друзей – море (!), с ней все девчонки секретами делятся, совета спрашивают. И вдруг – аутсайдер? Слово такое жуткое. Как приговор. Без права помилования. И никто об этом не узнает никогда, потому что результаты теста не разглашаются, только классным говорят, чтобы они меры принимали по "сплочению коллектива".

"И хорошо, что не узнают", – подумала Юлька, даже не из-за себя, а из-за Лапочки. И так звезда ярче некуда.

Юлька шла и вспоминала. Когда и у кого из одноклассников она была на днях рождения? Получалось, что у всех девчонок была, ну, кроме Самойловой с Суманеевой, но они известные дуры, Юлька сама бы к ним не пошла. Значит, все приглашали её просто так? За компанию? У Юльки всегда со всеми нормальные отношения были. С Варей Якуповой, например. Они бы даже могли стать очень близкими подружками, если бы Варя не была так занята: она училась в школе олимпийского резерва и всё свободное время пропадала на тренировках.

Ну, конечно, бывает, сцепится Юлька иногда с Лапочкой или с её вечной подпевалой Светкой Марфушиной, ну а кто с ними не сцеплялся ни разу? У Лапочки такой характер, что не сцепиться просто невозможно, но вот её полкласса захотело на день рождения пригласить, её одну и больше никого! А Юльку – никто. Ни один человек. Даже Анюта.


Глава третья
Месяц назад

Дома Юлька устало бухнулась на кровать. Настя привела за юбку маму, показала на Юлю пальцем, сказала:

– Ю!

– Юля, Юля пришла, Юля устала, в школе была, училась, – заворковала мама. – Ты чего такая пасмурная? – уже по-деловому спросила она Юльку.

Юлька пожала плечами.

– Так… сама же говоришь – устала.

Маме, конечно, можно было рассказать. Но Юлька не стала. Мама обязательно спросит: "Ну а может, ты сама в чём-то виновата, Юля? Может, как-то неправильно себя ведёшь? Или зазнаёшься?"

Мама больше всего боялась, что Юлька станет вдруг зазнаваться.

Мама работает на городском радио. Когда Юлька училась во втором классе, она вела с мамой передачу "Книжная полка", рассказывала про свои любимые книжки. А однажды они даже поставили маленький радиоспектакль. Вместе с Юлькой в нём участвовал Листовский. Почему-то с тех пор мама очень боится, что Юлька будет задаваться и вырастет высокомерной. А чего ей задаваться-то? Передача просуществовала всего год, потом её закрыли, потому что денег не было на детские передачи, вот вся Юлькина слава и кончилась. Она уже и не помнила об этом. Почти. Только мама вот до сих пор волнуется.

Сестрёнка взобралась Юльке на колени, похлопала её по щекам, подёргала за волосы, обняла за шею. Мама ушла на кухню, и Юлька уже не могла сдерживаться, из глаз потекли слёзы. Почему? Ну почему всё так? Она же никому не сделала ничего плохого! За что её в аутсайдеры?

Юлька стала вспоминать прошедший школьный месяц. Ничего даже произойти не успело, никаких конфликтов! Ну, может быть, на спартакиаде… Юлька вздохнула: зря она тогда сцепилась с Лапочкой и Софией.

Каждый год в начале сентября в школе проходил большой праздник "Спорт против наркотиков". Это было самое главное и самое любимое мероприятие в первом полугодии. Во-первых, отменяли уроки. Во-вторых, все классы, с первого по одиннадцатый, собирались на большом стадионе, который находился на границе города и леса, дорога до него – целое событие, особенно для малышей.

Юлька не была спортсменкой, но спартакиаду любила. Можно было подурачиться, поболеть за своих, надрывая горло, почувствовать, что все вместе, заодно. Сама она не участвовала ни в одном этапе соревнования: быстро бегать не умела, прыгать в длину – тоже, подтягиваться и отжиматься – тем более. Но в кроссе, главном событии спартакиады, должны были участвовать все без исключения. Асфальтовая дорога в пять километров тянулась от стадиона до деревни Матюшино, то в гору, то с горы, и была поделена организаторами на километры. Пробежал один километр – можешь отметиться на контрольном пункте и бежать обратно, твоему классу зачтётся два километра (один туда и один обратно). Есть ещё силы – беги дальше, до следующего контрольного пункта. Начиная с прошлого года у мальчиков Юлькиной параллели считалось позорным не добежать до Матюшино. Принести родному классу десять километров – дело чести.

Юлька ни разу ещё не бегала "десятку", но любое испытание, где можно было проверить себя на выносливость, казалось ей важным. Поэтому в этом году они с Анютой решили, что побегут до конца, и стали подбивать на это весь класс.

– Ненормальные, что ли? – сказала Настя Пономарева. – Забыли, какая там гора?

– Ну и влезем потихонечку, – уговаривала Юлька. – Не на время же бежим, главное – пробежать "десятку".

– Если весь класс пробежит, мы сразу на первое место вылезем, – задумчиво сказала Варя Якупова, лучшая спортсменка школы.

– Я точно не пробегу, – вздохнула Алёна Дятлова. – Я и один-то не пробегу.

– Ну один-то по-любому пробежишь, заставят ведь всех. Пешком, но придётся пройти.

– Ну один – не десять…

– Я тоже не собираюсь в гору пыхтеть, – фыркнула София. – Делать больше нечего!

– Да ладно, бросьте! – сказала вдруг Алиса. – Вы что, не понимаете? "Ашки" нас обгонят по прыжкам, как всегда, а "вэшки" в футбол обыграют, там Веснов и Коляда. На эстафету и кросс вся надежда! Побежим "десятку" все.

С Лапочкой никто спорить не стал. Даже Дятлова. Только вздохнула тяжело и отправила в рот горсть орехов.

После шествия классов и торжественного открытия спартакиады начались соревнования. На отдельной площадке резвилась начальная школа, тут же прыгали в длину и отжимались-подтягивались; болельщики с транспарантами и флагами рьяно поддерживали своих. На беговой дорожке кипели страсти.

Юльку в этом году поставили качать пресс. Если честно, справлялась она не очень. Даже в первую десятку параллели не вошла, и София закатила глаза: чего, мол, от неё ждать? Но только Юлька поднялась с травы и узнала результат, как к ней подбежала взмыленная Корочка.

– Юля! Там Алиса на прыжках ногу растянула, побежишь вместо неё эстафету!

– Я?! Нет, Татьяна Викторовна, я плохо бегаю! Да правда! Я только всё испорчу! Вот у Георгия Георгиевича спросите!

– Юля! – повысила голос Корочка. – Не капризничай. Что мне, Дятлову просить бежать?

Алёна Дятлова, кругленькая, пухлая, сидела на трибуне и жевала яблоко. Вот уже два года как Алёна безуспешно худела. Каждый месяц она пробовала новую диету, постоянно была голодная и всё время что-нибудь жевала: яблоки, орехи, курагу.

– В конце концов, выступи за честь класса! Все остальные способные бегать девочки заняты на других этапах. Давай, Юля! Как пробежишь, так пробежишь!

Вокруг Юльки и Корочки уже собралась половина класса: прихрамывающая Алиса со страдающим лицом, поддерживающая её Марфушина, участники эстафеты, которым совсем не улыбалось, что вместо Алисы побежит Юлька. Лапочка была прирождённым спринтером, а с Юлькой они эстафету завалят.

– Участники эстафеты! Просьба собраться на старте! Эстафета начинается через две минуты! – раздалось на весь стадион.

– Так, всё! Все на старт!

– Я не побегу! – упёрлась Юлька. – Пусть кто-нибудь другой, я не могу, я не умею быстро бегать!

– Некому больше, – сказал вдруг Листовский. – Все, кто умеют, уже и так бегут. Давай, Юль, как получится.

Он так хорошо это сказал, по-доброму, и по имени её назвал… все на него даже посмотрели, так это было неожиданно. В общем, Юлька сдалась. Но, пока шли к старту, обсуждали, куда Юльку поставить, в ней росло неприятное чувство непоправимого провала. Так идёт осуждённый на казнь. Знает, что никуда не денешься и впереди что-то ужасное, а всё равно идёт.

Дали свисток.

– Давай, давай! – взорвались трибуны. – Беги давай!

Перед Юлькой бежал Тарас. Он здорово бегал, обогнал всех на половину дистанции. Юлька слышала, как Катя Ивлина из "ашек" сказала:

– Ну всё, продули эстафету.

– Подожди ещё, – ответил ей кто-то, но Юлька уже не видела кто. Тарас неумолимо приближался. Он передал ей палочку чётко и верно, прямо в руку, но Юлька всё равно на секунду замешкалась. Этой секунды хватило Юрке Коляде, чтобы сократить отрыв, которого добился на предыдущем этапе Тарас. Трибуны визжали и стонали. Юлька чувствовала только, что палочка гладкая, что песок на дорожке связывает ноги, что Юрка Коляда дышит ей в ухо, что вот уже скоро конец её этапа, она отдаст палочку… кому? Кому? Где тот, кому она должна передать эту чёртову гладкую палку, которая скользит из руки и вот-вот упадёт, утонет в песке, и это будет позор, позор, позор.

– Давай, ты ослепла?! – взревел совсем рядом Листовский, вырвал у неё из руки палочку и рванул по дорожке. Юлька споткнулась и упала. В горле бился комок, как испуганная птица, царапала когтями, сердце стучало где-то в висках, было больно и обидно. Она же нормально пробежала! Не лучше всех, но нормально, её только Коляда обогнал, но он в школе олимпийского резерва учится, его разве обгонишь? Какая же она дура – не разглядела Листовского! Палочку не смогла передать! Юлька уткнулась лицом в колени.

– Озарёнок! Только ты так могла! Всё запорола!

– Вся команда на тебя работала, а ты…

– Только и оставалось, что палочку передать…

– Ой, да что вы ей вкачиваете? Бесполезно!

Рядом с Юлькой села на траву Анюта, обняла её за плечи, сказала остальным:

– Отвалите от неё. Она сразу сказала, что не умеет.

Подбежала Корочка. Все разговоры сразу смолкли.

– Ну вот видишь, а ты боялась, – улыбнулась она Юльке. – Не так всё страшно, да?

Юлька поискала глазами Листовского. Он стоял в стороне, нагнувшись, ладони – на коленях, и всё не мог отдышаться: Юлька задержала передачу настолько, что даже Артём не смог наверстать время и пришёл предпоследним.

А потом начался кросс. И всё можно было поправить. Но Лапочка растянула ногу, не сильно, Юлька видела, что по трибунам она вполне резво скакала, но бежать кросс уже, конечно, не стала, а за ней и все остальные забыли про уговор бежать "десятку".

– Какой смысл теперь, – сказала Лапочка, – всё равно из-за эстафеты нам даже третье место не светит… Прогуляемся на кроссе до первого пункта и ладно.

– Наоборот, надо бежать, – Юлька хотела сказать это спокойно, твёрдо, а получилось слишком горячо, почти со слезами. – Если все пробежим, ну кто без травм, у нас будет шанс, потому что по прыжкам у нас хорошо и в волейболе тоже, и…

– Знаешь что? – насмешливо сказала Лапочка. – Ты бы помолчала, бегунья!

Юлька с Анютой действительно побежали "десятку".

Когда Юлька с Анютой ползли в гору, за которой начиналось Матюшино и стоял последний контрольный пункт, навстречу им опять попались одноклассники: они уже добежали и теперь возвращались.

– Ого, – сказали почти хором Тарас и Володька Иванов, увидев их, а Листовский посмотрел на Юльку как-то особенно долго, внимательно, но она так и не поняла, сердится он за эстафету или нет.

– Ну теперь ты ещё десять километров сможешь, да? – усмехнулась Анюта.

– Нет, ну правда, Анют, я не умею быстро бегать, я только вот так могу – долго. И нудно.

В соревнованиях они заняли второе место.


Веркин Эдуард. Облачный полк (Главы из романа в сокращении)

Глава 4

Это случилось в пятый день, значит, двадцать седьмого.

Я думал это наши. Тогда я еще не научился определять самолеты, ни по виду, ни по звуку, ни по высоте полета. Они и появились-то с нашей стороны, с востока, стайка черных мух, почти незаметных на фоне восходящего солнца, я на них и внимания не обратил – в последнее время в небе было оживленно, мы привыкли лишний раз голову не задирать.

Тем утром я ловил свет. Солнце поднималось, оно уже высоко всползло над крышами, еще несколько минут – и трубы мехзавода лягут в кадр, солнце повиснет между ними, как лампа.

Сирены завыли слишком поздно. Поздно – даже я видел черные кресты на крыльях. Заработали крупнокалиберные пулеметы, воздух вспороли трассеры, заухало возле моста – там, где стояла зенитная батарея. Небо зачернело разрывами, но стая сдержала строй, с равномерным пчелиным гудением она наползла на город и рассыпалась уже за рекой. От нее оторвались небольшие самолеты с неправильными поломанными крыльями и торчащими из под брюха шасси, они походили на стрижей, быстро юркнувших к воде, чтобы напиться, только им не нужна была вода, они падали к мосту, и через секунду земля дрогнула, я упал на крышу, и съежился, и загрохотало уже без перерыва, и ревело, ревело, как циркулярная пила, напоровшаяся на медный штырь.

Я открыл глаза. Город спал. Люди не успели проснуться, не понимали что происходит, никто не бежал, никто не спасался, несколько едва проснувшихся горожан растерянно смотрели вверх.

Батарея у моста замолчала, разрывы в небе прекратились, стая бомбардировщиков медленно разворачивалась, заруливала на второй заход. Еще стрекотали пулеметы, они еще пытались закрыть город, но самолеты не замечали их, медленно распространялись над нами, казалось, что они висят, что их лишь чуть сдувает ветром, вниз снова полетели бомбы. И тут грохнуло уже по-хорошему, крыша опять толкнула меня, я подлетел, свалился, попробовал встать. Железо плясало подо мной, стоять не получалось совсем, я прижимал к себе камеру, стараясь ее не разбить изо всех сил, было страшно…

А потом я увидел свой самолет. Он заходил со стороны солнца. И бомбу я в этот раз видел уже отчетливо – она была подвешена под самолетным брюхом, поблескивала сталью и улыбалась – я ясно различал нарисованную на ее морде оскаленную пасть. Самолет нырнул вниз, к крышам, на несколько секунд он исчез из поля зрения, затем пронесся уже над моей головой, уже без бомбы.

Ударила взрывная волна, с меня сорвало рубашку, и тут же пришел звук, настолько громкий, что я почти сразу оглох и чуть-чуть ослеп, на секунду совсем.

Правая заводская труба падала, по пути разваливаясь на кубики, как игрушечная. Вторая труба разрушилась по-другому, надломилась у основания, и села, вычихнув дым, в небо выстрелил густой пылевой фонтан, отрезавший солнце, стало темно, ненадолго, слева в воздух выплеснулся огонь, жадный оранжевый гриб – взорвалась нефтебаза.

Поднялся ветер, он разорвал пыль на отдельные вихри, и я увидел, как гибнет город.

В тишине.

В пригородах горели и почему-то взрывались частные дома, подбрасывало крыши и сломанные доски, оплывали башни элеватора, над вокзалом повисла коричневая гарь, из которой выступала банка водонапорной башни, построенной в тысяча девятьсот восьмом, горели шестиэтажные дома на Набрежной, у одного из них отвалилась стена.

Мир, он как бы осыпался по краям, я смотрел точно через длиннофокусный объектив, то, что был передо мной выступало ярко и выпукло, то что оставалось сбоку, рассеивалось в невнятное крошево. К глазам словно приставили бинокль, и после этого я смотрел сквозь него почти полгода, жизнь проплывала, будто отделенная толстыми линзами и чуть мутноватыми призмами.

Наверное, это тоже спасло мне жизнь. Рассудок во всяком случае. Да, точно, так.

Постепенно нормальное зрение вернулось, но ощущение в голове сохранилось, ненормальность, странный дефект пленки. Пока был жив фельдшер, я спрашивал. Он не очень хорошо разбирался в медицине, долго щупал мне голову и смотрел в уши, потом сказал, что у меня, видимо, повреждение мозга, но какое точно, сказать нельзя. Возможны разные проявления, звуки, голоса, видения разные, равнодушие и оцепенение, лечить это, особенно в наших условиях, никак нельзя, так что надо просто жить аккуратнее.

Голоса, фигуры, до этого, к счастью, не дошло, но все равно, приятного было мало, оцепенение, однако. И еще.

Я перестал понимать карту. Саныч пытался мне объяснить, и на бумаге показывал, и на земле рисовал. Где мы, где болото, где немцы – а вот тут Псков, вот тут, видишь? Вот Старая Ладога, вот же! Реки, дороги, железные дороги, все это рассыпалось в окрошку. Я отличный партизан, если меня поймают, я не смогу никого выдать, просто не сумею. Поэтому я всегда с Санычем. Я не в состоянии никуда выйти в одиночку, теряюсь в двух соснах. Для меня нет никакого «там», для меня всегда только «здесь», я не могу представить, как там в Пскове, про Москву можно не говорить. Нет, я помню Псков, но… Это сложно передать словами, ты словно в ведре живешь.

Еще не могу вперед думать. Дня на три, от силы. Иногда я пробую вспомнить – мог ли я это делать раньше? Мучительно. Точно все время скользишь по льду и не можешь ни зацепиться, ни остановиться, катишься, катишься…

Но и плюсы тоже есть, в таком скольжении. Я стал лучше замечать детали. Возможно, это началось еще до бомбежки, контузия могла только подтолкнуть… не знаю. Если попробовать вспомнить…В первый день еще – брат влетел в комнату, заорал – ура, война, война! Мы побежали на улицу, смотреть, что это такое, я ждал танкеток, мотоциклистов, истребителей, выстроившихся в грозные звезды и плывущих по небу в сторону запада – ведь всем понятно, с кем война, солдат, марширующих под строгим присмотром командиров. И чтобы из репродукторов с дребезжанием звучало знакомое «если завтра война, если враг нападет…»

Но ничего этого я не заметил, день как день. Однако, в этой обычности, в полуденной протяженности июньского воскресенья я вдруг неожиданно остро увидел птиц, сидевших на пушистых тополях в непривычных количествах, непонятное подрагивание воды в лужах, мальчишку, выронившего пряник и отчего-то смотревшего в небо, щели в беленых стенах, город обрел необычную глубину резкости, воздух и тот стал пахнуть иначе, почему-то мокрым кирпичом, и этот запах неожиданно точно соотносился с окружающим. Я еще обрадовался, мне надо было как раз разобраться с трубами…

– Первый снег – всегда тает, – сказал Саныч. – Вранье. Я помню три раза, когда он не таял. Сходи, посмотри, это интересно.

– Чего интересного то?

– Белый цвет. Ты же фотограф, в цветах должен знать толк.

– Потом…

– Нет, надо сейчас, пока не натоптали. Сходи-сходи. Валенки возьми, зима уже.

Я достал валенки, вытряхнул из них газету, пересыпанную тертым артиллерийским порохом. Валенки слиплись и были как каменные, ногу пришлось проталкивать, чувствовал себя как на маленьких ходулях.

Зима.

Выбрался на воздух, чуть не упал – снег лег плотно, почти по колено и продолжал валиться тяжелыми хлопьями, мир стал другим, все правильно Пушкин писал. И на самом деле никаких следов, только птицы натоптали. Или белки, не различаю их.

– Ненавижу первый снег! – крикнул изнутри Саныч.

А мне все равно. Первый снег… Хорошо липнет. Однажды мне в ухо попали снежком, потом полдня выковыривал. И глаза к нему еще долго привыкают. Камера его плохо ловит, контраст повышается. Я равнодушен к первому снегу, я вернулся в землянку.

– Жизнь по первому снегу замирает, – объяснил Саныч. – Он слишком мокрый, налипает к валенкам, ноги по тонне каждая, никакой войны, теперь недели две ждать. С ума сойдешь.


Глава 9

Показался эшелон, и он тоже не очень походил на мои воображения, я ждал, по крайней мере, бронепоезд – черная броня, размалеванная крестами, ощетинившаяся пушками и пулеметами, а показался обычный товарный состав. Сначала обязательные платформы, забитые металлоломом, локомотив, сразу за ним вагон, после которого уже следовали платформы, накрытые брезентом. Под брезентом первых платформ угадывались ящики, скорее всего снарядные.

За ними танки. В них не нашлось ничего грозного, они походили, скорее, на слонов, укрывшихся от дождя, хоботы торчат в небо.

Последними катились цистерны. Две штуки, крашеные белой маскировочной краской. Топливо. Керосин, эрзац-бензин, или чем там их откармливают, под брюхом оранжевые разводы. Мне стало жаль добра, столько пропадет зазря совсем, одной такой цистерны хватило бы целой деревне, и не на год, а… не знаю, насколько, лет на пятьдесят, не меньше, свет был бы каждый день, а мы сейчас все это в распыл. Непонятно, не по себе от бессмысленности, вот паровоз взять, чтобы его построить нужен целый завод, да не один, а много, и сотни людей, тысячи, и они все должны думать, работать на протяжении многих дней, а тут раз, несколько секунд и вся эта работа превращается в бесполезный хлам, в неспособную дрянь.

Эшелон шел быстро, совсем не так как предыдущий поезд, целеустремленно поспешал к фронту. На каждой платформе по часовому, сидят, мерзнут, мечтают о кипятке, скоро станция и можно хлебнуть кипятку, и заварить кашу, лечь… Состав приблизился, платформы дребезжали, паровоз блестел краской и маслом, я увидел сосредоточенное лицо машиниста, кричащего что-то помощнику, я успел подумать – кто он, русский или немец, и тут как раз все и началось.

Откуда-то, точно из-под снега, выскочил Ковалец, а может точно из-под снега. Он был не похож на себя, исчезла вся красота и гладкость, лицо оказалось перекошено яростью, в руках доска метра полтора длиной с закрепленной взрывчаткой. Полушубка нет, шапки нет, тоненький вязаный свитер. Ковалец кинулся к поезду через снег, высоко выдергивая ноги, точно выплясывая дурацкий птичий танец. Его тут же заметили, охранник на платформе сдернул автомат и тут же вскинул руки, пуля пробила ему плечо и солдат упал между платформами, под колеса. Кулаков, снайпер. Машинист загудел, упал еще один часовой, остальные очнулись и стали стрелять по Ковальцу, но его уже было не остановить. Кажется, он что-то орал, я бы орал, точно, как тут можно не орать?

– Не стрелять! – крикнул Саныч.

Мне. Я и так знал, что стрелять нельзя, рано, можно задеть Ковальца, только Кулакову можно.

Ковалец подскочил к рельсам перед первой платформой, сунул бомбу, и отпрыгнул в сторону, откатился, завяз в снегу, немцы стали стрелять гуще и отчаяннее, я подумал – вот сейчас в него точно попадут, но не попали, Ковалец перекатился, и еще перекатился, и тут грохнуло, почему-то глухо, в стороны полетела земля и снег, так что я даже подумал, что бомба не сработала на полную мощность.

Но я ошибся. Первая платформа словно наткнулась на невидимую преграду, железный лом разлетелся в разные стороны, вторая смялась в гармошку, паровоз поехал в сторону. Сначала передними колесами взборонил мерзлую землю, замер на секунду, и тут же его сзади ударил вагон и танки. Удар получился громче, чем взрыв, тендер сплющило, уголь плюнул фонтаном. Паровоз устоял, не опрокинулся, а вот вагон выдавило в сторону, он упал на бок. Первая танковая платформа опрокинуась и танк вывалился. Остальные платформы устояли.

Тишина. Стало холоднее, и пошел снег, я задрал голову – никаких туч, взрыв стряхнул снег с елей и теперь он опускался на нас, и солнце светило, грибной снег, никогда раньше такого не видел.

Потрескивание металла и все, ни стрельбы, ни огня. Крики. В упавшем вагоне ругались по-немецки, орали, затем начали биться окна и наружу полезли люди. Саныч сжал мне руку и помотал головой – стрелять рано, надо подождать, пока выберутся все. И мы ждали. Стрельба все-таки началась, правда, не с нашей стороны, один из часовых поднялся на ноги, и теперь стрелял не целясь, по сторонам, бестолково, из карабина, правда недолго – щелк, и он тоже упал, вперед, в снег под насыпью.

В вагоне закричали громче, и из окон повалили уже многочисленные фашисты, из тамбура тоже, они выбирались, спеша друг по другу как крысы с тонущего корабля, Глебов свистнул, громко, по-разбойничьи, наверное, так свистел Разин, подстерегающий с товарищами жирные купеческие караваны. У меня под ухом рявкнул ППШ, и дальше я почти ничего уже не видел, я вжался в приклад автомата и надавил на спусковой крючок.

Саныч учил короткими очередями, но я, конечно, все забыл, лупил мимо прицельной рамки, перед глазами зеленел фашистский вагон с косыми крестами, отороченными белой каймой, и я не видел больше ничего, я ненавидел этот вагон, ненавидел тех, кто выпрыгивал из него. Откуда-то издалека заорал Саныч, стукнул меня в спину, я догадался, что надо короткими, и отпустил курок.

Саныч бил короткими, зло и уверенно, через мою голову перепрыгивали гильзы, я видел, как падают скошенные немцы, сползают по вагону, валятся в снег, и уже не поднимаются, мертвые. Конечно, стрелял не только Саныч, просто остальных я не видел, я вообще вокруг себя ничего не видел.

Из паровоза выпрыгнул машинист с лицом, залитым красным, упал на карачки, и тут же чрезвычайно ловко забрался за колеса, и я понял, что это мой. Я прицелился в колесо, и стал ждать, когда машинист высунется. Но он был не дурак и хотел жить, и тогда я стрельнул рядом, в рельс, пули чиркнули по железу. Я стал стрелять, стараясь попасть между колесами, чтобы пули отскочили и достали машиниста рикошетом, я обстреливал колеса упорно и тупо, и вдруг справа в кадр вбежал немец, и я выстрелил, он наткнулся на пули, упал и пополз, и тогда я прицелился в него уже по-хорошему.

И я снова попал. Первый убитый мной фашист. Он лежал, свернув голову, лежал и все, не шевелился, как мертвый, да и на самом деле мертвый. Не так все случилось, неправильно, по-другому, я должен был видеть его, и он тоже, он должен понимать, что сейчас он умрет… А он в мою сторону даже и не смотрел. Саныч опять что-то крикнул, и показал мне большой палец.

Бой продолжался. Многим все-таки удалось выбраться из вагона, часть в панике рассыпалась по склону и лежала теперь в снегу, смешанном с грязью и посеченными пулями ветками, другие перекатились через насыпь и залегли в мертвой зоне, третьи укрылись за рельсами и стали отстреливаться. Под второй платформой заработал пулемет, очухались быстро, гады, жить хотят, партизаны в плен не берут, это каждому фашисту известно.

Ствол пулемета высовывался из-за колесной пары, поворачивался из стороны в сторону, плевался огненными сгустками, стреляли взахлеб, в разные стороны, Саныч опять проорал что-то, и я опять не услышал, окружающий звук причудливо разобрался на составляющие: вздохи паровоза, крики, стрекотание «шмайсеров» и трещетки ППШ, винтовка справа, винтовка слева, с шипением проседали в снег горячие гильзы, голос Саныча убегал в сторону.

Пулемет повернулся в нашу сторону, я видел это явно, пулеметчик хотел нас убить, он стрелял в нас, ствол смотрел мне прямо в лоб, я видел, как вылетают пули, я тоже захотел убить его, забыл про машиниста. Поменял магазин, попытался прицелиться. Это было трудно, целиться – хотелось не целиться, хотелось лупить, лупить, мне бы самому пулемет, из меня получился бы прекрасный пулеметчик, я все вижу…

Стал бить по пулемету. Короткими, как положено, раз, два, три. Пули чиркали по танковой броне, по рельсам, ППШ плясал, и рвался из рук, хотел получить самостоятельность, нет от меня никакого толка, очередь и еще раз очередь, и я нащупывал гранату, но Саныч перехватил ее, примерился, и метнул. Граната описала крутую дугу и упала на платформу, закатилась под танк и взорвалась там.

Пулемет заглох. Остальные немцы еще отстреливались. То есть стреляли, бестолку совершенно, правильно Саныч сказал, не попадут. Отстреливались, человек десять, или двадцать, не знаю, уже тоже мертвые. То есть они еще двигались, но они уже были мертвыми, я это ясно видел, их надо было еще немного подтолкнуть, помочь…

Кто-то кинул зажигалку. Она разбилась о край платформы и огонь стек вниз, и побежал между рельсами. Мертвецы ползли, стараясь найти удобное местечко для смерти, а один сидел, схватившись за живот. Я прицелился, Саныч схватил меня за бок, уронил, так что очередь я выпустил уже в небо.

Немцы продолжали стрелять, пули щелкали высоко над нашими головами, падали иголки, щепки и куски смолы, и вдруг земля провалилась подо мной, прямо под животом, сначала я подумал, что мне пузо оторвало, ухнул вниз, полетел в яму, а земля неожиданно тут же рванула обратно, выпрямилась, как резиновый мячик, продавленный пальцем. Она ударила по всему телу, в руки, в ноги, в затылок, но больше всего досталось зубам, рот наполнился осколками и тут же кровью, я стал выплевывать крошеные зубы, кровавые брызги плавили дырки в слежавшемся насте. Там, где лежал вагон, там больше ничего не было, только черные ямы, перекрученное железо, торчащее в разные стороны, дым и огонь, расползающийся по дереву, я подумал, что не зря мы тащили эту взрывчатку, совсем не зря. И что Глебов настоящий командир. Ковалец уронил эшелон, и он съехал ровно туда, где была заложена бомба, и все разнесло и перемололо.

Из разорванного паровоза била твердая струя пара, она расплавила снег, и я увидел желтую и зеленую траву, на границе снега и земли упрямо шевелился раненый немец.

Две платформы съехали вниз и танки лежали задрав гусеницы, и сейчас я подумал про черепах, а не про слонов, точно, черепахи, покрытые панцирями. Остальные платформы тоже сбились с рельс, но не опрокинулись, цистерны откатились метров на пятьдесят и разгорались, здесь было больше нечего делать, мертвецы стали мертвецами, я хотел сказать это Санычу, поглядел на него.

Его не было. Он исчез, и тут же появился вновь, возник, точно сменился кадр, кажется, его тоже задело ударной волной, вид он имел одуревший, Саныч сел, что-то мне сказал, что-то у него перегрелось… ППШ лежал стволом в снег. Саныч схватил МП, дернул затвор, справа свистнули.

Он сунул мне автомат, и я обнаружил у него в руке уже бутылку с зажигалкой, он размахнулся и швырнул. И тут же полетели остальные бутылки. Они хлопались о танки, об вагон, о рельсы, лопались, по железу разливался медленный оранжевый огонь, и тут же бутылки полетели снова. Броня загорелась, сначала нехотя, потом веселее, черным смрадом, он потянулся в нашу сторону, я закашлялся, Саныч отобрал автомат и стал стрелять.

На нас шел человек, то есть немец, в одних штанах и ботинках, никакой другой одежды, никакого оружия, он брел через снег и смотрел себе под ноги, и был уже почти рядом, метров пятнадцать, Саныч повернулся к нему.

Наверное, я оглох – МП прощебетал, брызнул гильзами немец покрылся красными кляксами, упал на спину, и стал дрыгать ногой, сам он уже умер, а нога не хотела, скреблась о жизнь, отталкивалась от земли.

Живые немцы убегали в лес, жаль, не всех достанем сегодня. Ничего, достанем завтра. А вообще долго, долго мы возимся, уже, наверное, заметили, пустили на подмогу бронепоезд, и карателей, и эсэсовцев с откормленными овчарками, пора уходить.

– Уходим! – заорал у меня над ухом Саныч. – Все!!!

Я оторвался от автомата, посмотрел на него. Весь в соплях, из носа, по подбородку, на щеках уже засыхали.

– Двенадцать с половиной минут, – сказал Саныч. – Быстро сегодня управились.


Глава 10

У немца была сумка. Кожаная, пузатая, как большой портфель, только с ремнем. Совсем не военная, видимо, трофейная, наверное, во Франции у кого-нибудь отобрал, такая откормленная сумка, богатая, дорогая. Кожа толстая и маслянистая будто, кажется, и не замерзла.

Саныч наклонился над мертвецом, потянул за ремень. Сумка примерзла, Саныч дернул сильнее, но фашист не шелохнулся, крепко пристыл. Тогда Саныч вытянул нож и попытался сумку срезать, однако не получилось, вокруг ремня нарос лед, лезвие с ним не справилось.

– Окоченел, зараза… – Саныч уперся ногой в замерзшего, дернул покрепче.

Сумка с треском оторвалась, Саныч отряхнул ее от снега, открыл.

– О, это по твоей части! – он сунул руку внутрь, достал.

Камера. Фотоаппарат. Переносной, видно, что дорогой, чьего производства я точно не понял, вроде немецкий, чехол аккуратный, внутри бархатный, а снаружи пупырчатая вишневая кожа, и размеры небольшие, в ладонь почти умещается, приличная машинка.

– Что за аппарат? – спросил Саныч. – Хороший? Разберешься?

– Все камеры похожи, одно и то же везде. Линза целая, пленка есть… Тут пленка заряжена, кстати, почти новая, восемь кадров истрачено.

Я щелкнул гашеткой затвора, взвел аппарат, нацелился на сосну. Надавил на кнопку спуска. Аппарат прошелестел шторками.

– Работает.

– Ага, слышу. Это ведь тоже, наверное, корреспондент, – сказал Саныч мрачно как-то, ткнул немца валенком. – Наверное, тоже пишет в газеты. И фотографирует. Фотограф. Ну-ну…

Саныч повесил на шею лямку, пристроил сумку на животе.

– Да тут одна ерунда, – разочарованно протянул он. – Письма вроде…

Саныч достал пригоршню писем, немецкие, в серой бумаге.

– Конверты открытые, – Саныч проверил пальцем. – Проверяли что ли…

Он достал письмо, тетрадный листок, совсем в клеточку, бумага как наша, а буквы не наши.

– Либер мутти… – прочитал Саныч. – Либер мутти, учил-учил в школе… Ты учил?

– Учил. Но забыл.

– А я французский хотел, французы лягушек едят, – одним ртом улыбнулся Саныч. – Лягушки вкусные, я сам их много жрал, надо только жарить правильно… Немецкий мне нравилось учить. Вас ист дас, вас ист дас, фрицы драпают от нас…

Саныч скомкал бумагу, отшвырнул в сторону. Достал еще, просматривал, усмехался, комкал.

– Почерк у них красивый, – Саныч разглядывал письма на просвет. – Убористый. У нас так бухгалтер писал, такие буковки, как улитки. Майн фатер…

Скомканная бумага раскатывалась по сторонам, Саныч изучал письма. Иногда что-то говорил на забытом языке.

– Интересный фашист, – Саныч вернулся к трофейной сумке. – Фотоаппарат понятно, а зачем кому-то письма нужны чужие?

– Не знаю…

Саныч достал еще писем, много, они застряли у него между пальцами, как примерзли, Саныч стал обрывать их, как листья.

– А тут и наши вроде…– удивился Саныч. – По-русски написано, но не треугольники. Зачем фашисту наши письма? Ну-ка, ну-ка… Слушай, а может это разведчик какой, а? А это донесения шпионские? Наверное, наши письма обычно в треугольниках. Давай-ка почитаем…

Саныч выбрал из сумки письмо, расправил, стал читать. Вообще-то, читать чужие письма не очень хорошо, я никогда не читал… С другой стороны, может, это на самом деле разведданные? Тогда нам очень повезло, посреди леса наткнулись на немецкого разведчика…

Саныч кашлянул. Горлом как-то, будто у него там что-то застряло. Достал еще письмо, стал читать, третье, четвертое. У него задергался глаз. Я такое один раз видел, когда… Он скомкал письма, сжал их в кулак. Нос еще задергался. В прошлый раз, когда у Саныча задергался нос, он…

Ничем хорошим это не закончилось.

– Что? – спросил я. – Что там?

Саныч прикусил губу, отвернулся.

– Дай мне.

Я попытался достать письмо из кулака, но Саныч сжимал горсть крепко, пришлось чуть ли не пальцы отгибать. Вывернул письмо, почувствовал бумагу, шершавая. Чернила расплылись и немного позеленели, буквы утратили очертания, но прочитать было можно. Я прочитал.

Саша – отцу, ушедшему на фронт. Один лист, две тетрадные странички, почерк разный, то выше, то ниже, наклон гуляет, сами буквы треугольные, письмо как письмо, так я сначала подумал.

«Здравствуй, папа!

У нас тут хорошо. В этом году очень теплая весна и яблони цветут, но тут они не такие, а розовые, а яблоки на этих яблонях маленькие, как наш крыжовник. Но очень сладкие, из них даже сахар делают. А еще тут растут другие ягоды, клубника, терновник и вишня, оно все в конце лета поспеет, говорят, что будем варить варенье на зиму. Тут и лес есть, в нем растут грибы. И березовый сок, мы его недавно пили очень много, сколько хочешь. От него хорошо становится, и просыпаешься легко.

Сплю я на втором этаже кровати, тут все новички спят сначала на втором. Но мне это и лучше, потому что до потолка далеко, как у нас дома. Тут в стене дыра была, но я сходил в лес и набрал мох, тот самый, зеленый, что ты учил для бани. И в щель забил, так что теперь не дует. Дом старый, он весь скрипит, а крыша, как барабан, если идет дождь, то как камни падают.

Летом мы будем все учиться на заводе, делать ящики для патронов, и огород разводить. А еще дрова пилим, потому что дров на зиму нам надо много – железная печка у нас одна, а остальные камины.

Мама у нас умерла. Немцы пришли в наш колхоз.

Мама сказала, что надо убегать, мы побежали в лес, а они стали стрелять нам в спину. Попали маме в плечо. Оно очень распухло и болело, мы бродили по лесу три дня и ели только чернику, а когда вышли к своим, то было уже поздно – у мамы началось заражение крови и ее уже не вылечили.

Так что теперь я один, живу здесь, в детском доме. До фронта здесь недалеко, нас хотят перевозить в Ташкент, но пока мы здесь. Мама мне совсем не снится. Другие дети говорят, что им снятся родители почти каждый день, некоторые даже с ними во сне разговаривают. А мне почему-то ничего не снится. Поэтому когда будешь бежать в атаку, стреляй метче в проклятых фашистов, чтобы их больше не осталось.

Убей их всех, папа!

Твой сын Саша Котов»

Я прочитал. И еще раз прочитал. Саныч стоял напротив меня, смотрел в сторону. Я не знал, что мне сейчас делать. Что говорить, как молчать. Было стыдно и страшно, и Санычу тоже. В тридцать восьмом у меня умер дедушка, сам по себе, от старости. Он умер на диване, утром, до того, как я ушел в школу, он был еще жив, а когда я вернулся, как раз после гимнастики, то он уже все. Лежал на боку, а мать с ним шепталась, и руку его к своей щеке прикладывала, ласково так – я видел, через приоткрытую дверь. Я сначала подумал, что это она ему рассказывает что-то, хотел войти, но меня соседка поймала. Сказала, что дедушка умер, и чтобы я пока не мешал, шел бы куда погулять. Но я остался, я испугался, что сейчас мама ляжет рядом с дедушкой и умрет тоже, и от этого на меня накатывал ужас, а стыдно оттого, что я подглядывал. Очень похоже на сейчас, и страшно, и стыдно, и не знаешь, куда бежать, некуда бежать- то.

Саныч высморкался. Громко и неподходяще, сунул письма подмышку, высморкался еще, вытер руки о снег и о рукава, снова взял письма.

–… Коле было четыре годика, но он был очень сильный. А рядом был госпиталь, и немцы его туда водили раз в два дня, забирать кровь для раненых. Но он все равно был веселый, говорил, что врач ему песенки поет про елочку. Однажды приехала машина и привезла много раненых, их сгрузили в школу. И снова позвали Колю, хотя бабушка не хотела его пускать. Но солдат ударил бабушку…

Саныч замолчал. Он приблизил лист почти к глазам, не читалось ему.

– … А Коля больше домой не пришел. Потом один солдат рассказал, что в тот день разбомбили танковую колонну, поэтому нужно было много крови. Еще у него срезали всю кожу для пересадки…

Саныч потер щеку. У меня заболела голова. И что-то в животе. Сильно очень, точно от спины что-то внутри оторвалось внутри, в разные стороны поползло, тянущее такое чувство, точно, на лебедку меня накручивали.

– … выгнали в поле и все дрова забрали. У меня голова ночью примерзла к чемодану, а через два дня я ослеп, а сейчас вижу только правым глазом, но все хуже и хуже. Бабушка, если можешь, приезжай…

Саныч читал чужим голосом, продолжал смотреть в сторону. Он как-то сломался, ссутулился и сгорбился, пальцы дрожали, сопли текли, но он их уже не вытирал. У меня тоже сопли…

– … Тетя велела нам вспоминать, что было, когда немцы пришли. Но многие не хотели, плакали и прятались на чердаке. Но наш директор Федор Станиславович, собрал всех в большой комнате и сказал, что бояться нечего, у нас тут все спокойно. Поэтому мы должны все честно написать, а кто не может писать, должен рассказать все тете, она сама запишет. То, что мы вспомним, имеет очень важное значение. Я очень хорошо все помнила… Я все очень хорошо помнила, они все приехали на грузовиках. Весь город заполнился…

– … Пушки стреляют, так что вечером уже видно. Но ты не переживай, нас послезавтра вывозят в Ташкент, весь дом, даже с поваром. Мы будем ехать почти месяц в поезде, а потом поедем на верблюдах…

Саныч замолчал. Он доставал письма. Некоторые лежали россыпью, другие были аккуратно перевязаны синими нитками и снабжены бирками на немецком языке. Саныч рвал нитки, доставал листки, смотрел, ронял. Поднимал, рвал в мелкие клочки, рвал, резал пальцы об острые края, начинал читать, отбрасывал в сторону, и снова…Он уронил автомат, но не заметил, продолжал читать, только не вслух уже, то есть вслух, но я ничего разобрать не мог, одно бормотание.

Снял с шеи сумку. Сел рядом.

Саныч достал из сумки альбом. Небольшой, обычная книжка, только пухлая и страницы толстые. Я хотел закричать ему, что не надо туда смотреть, не надо, но он уже посмотрел. Первая страница, вторая, третья, он закричал и отшвырнул альбом. Тот упал и провалился в снег, только коричневый уголок высовывался, Саныч не удержался, потянулся, но я опередил, подскочил, отпнул руку, а альбом вдавил в снег, почувствовал, как он погрузился в глубину. Саныч посмотрел на меня.

– Пойдем отсюда, – сказал я.

– Сейчас…

Саныч набрал снега в руку, сжал. Приложил получившийся лед ко лбу.

– Сейчас… Нехорошо, а?

– Ну да.

Нехорошо. Но скоро отпустит, через полчаса, точно отпустит, задышится нормально, чем дальше война, тем толще шкура, об нее можно уже спички тушить, и зажигать тоже можно. Забуду я этого Сашу Котова, и Вовчика, и мальчика, у которого выпили кровь и вырезали кожу, забуду, только моргну подольше. Лишь черное семечко, поселившееся где-то в легких, справа от сердца, там, где душа, это семечко выпустит еще один корешок, и станет больше, и крепче врастет в мясо, так что выдрать его будет уже никак нельзя.


Глава 13

Страх. Тот самый, что ворочался с вечера в животе. Только с вечера он был холодным, а сейчас наоборот, жгучим и безнадежным. Я опустил глаза, обнаружил на ватнике дырку. Прямо в пуговицу, расколов ее на две половинки. Горячо.

Упал. Сунул автомат в снег, разогретый ствол пшикнул, знакомый звук, почти домашний. Горячо в животе, точно проглотил кипящего подсолнечного масла, очень жарко… Перевернулся на бок. Надо остудиться… Под фуфайкой была кровь. Она протаяла сквозь снег, я видел, сухая трава, и опилки, и мертвый жук, и земля, самая обычная.

Я стал стрелять. Не очень понимая куда. Я знал, откуда стреляют в нас и сам стрелял в ту сторону, длинными, очередь, очередь, очередь, все. Диск пустой. Попытался дотянуться до рюкзака, не получилось. Вот, метрах в двух, почему… Я оглянулся. Саныч лежал недалеко, за поленом. Он был сосредоточен. Не стрелял – не по кому. Немцы прятались за сараями и за плетнем, все равно не попадешь.

Дотянулся до рюкзака, размазав красное по земле, выгреб патроны, стал снаряжать диск, патроны рассыпались, я пытался их собрать, но они хитро выскальзывали из пальцев. Как тогда, как караси, маленькие, золотые, между красных рябиновых ягод. Глебов махал рукой в сторону реки и показывал мне кулак. Стали мерзнуть пальцы. И ноги. А боль все не приходила, только жжение.

– Беги!!!

Я услышал. Я вскочил и побежал. Это оказалось очень легко, наверное, из-за этого страха. А еще я почему-то чувствовал себя совсем голым на этом широком снегу, и каждую секунду ждал, но не случилось, я просто упал, не понял почему.

Рядом плюхнулся Саныч. Развернулся в снегу, стал стрелять. Короткими, правильно. А я смотрел на реку. Потом мы снова побежали, Саныч уже тащил мой автомат, а я думал – вывалились ли у меня кишки, я очень боялся увидеть собственные отвратительные кишки…

Саныч пнул меня, схватил за руку и поволок по снегу, а я только брыкал ногами, но потом все-таки поднялся. Собрались у последней бани. Дышали тяжело, всхлипывая. Глебов прислонил к стене пулемет, привалился сам.

– Надо в лес, за реку, – сказал он. – Сейчас побежите… Оружие держите. Не отстреливайтесь, только бегите, только вперед. Я скажу когда…

Но Глебов не сказал. У нас над головой грохнуло, крыша бани разлетелась, в воздухе повисли доски, куски дранки, из сруба выдавило бревно, мы упали, и тут же чуть напротив нас, метрах в двадцати рвануло.

Минометы. Рядом. Взрыв и шелестение осколков вокруг, и тут же я вскочил и побежал, что было сил, прижимая руками к животу фуфайку. Сбоку еще кто-то бежал, рвались мины, горела баня, с неба падали дрова, свистело и грохотало и неожиданно наступали необъяснимые моменты тишины.

Снег на склоне оказался неглубоким и плотным, я почти не проваливался и совсем не падал, разъехался только, ступив на лед, оставил красную кляксу.

– Не останавливаться! – заорал Глебов. – Бегом!

Река неширокая, метров пятьдесят, речушка, рывок еще… Меня повело в сторону, я вдруг понял, что сейчас умру, через минуту. Это было какое-то огромное знание, ощущение… невероятное, описать это нельзя, это свалилось вдруг и подмяло, но Глебов оказался рядом. Он схватил меня за ремень и потащил за собой. Рядом бежали, почему-то совсем незнакомый мне человек, и еще двое справа.

Река все не кончалась, мы все бежали, Глебов держал меня за пояс, не давал упасть, а потом я почувствовал под ногами землю, схватился за кусты и пополз вверх. Оглянулся. Саныча с нами не было. Он лежал на склоне за рекой, возле вымерзшего куста, уткнувшись лицом. Я испугался, но он поднял голову и стал стрелять.

Я не видел немцев. Саныч стрелял и с той стороны стреляли, но я не видел никого, склон, спускающийся к воде был безлюден и пуст, разгоралась с задорным треском баня, война продолжалась.



Иван Тургенев. Сфинкс


Изжелта-серый, сверху рыхлый, испо́днизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь!

И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса.

Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри — и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей?

А что-то хотят сказать они! Они даже говорят — но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь.

Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая — и эти широко расставленные небольшие

глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, соотчич мой, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы?

Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже — сфинкс.

И глаза твои — эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи.

Только где твой Эдип?

Увы! не довольно надеть мурмолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!




Ф. М. Достоевский. Мужик Марей


Но все эти professions de foi, я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду… но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду.

Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах.

В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись: «Je hais ces brigands!» — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы, на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!» Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по ночам, и у меня нет снов мучительнее.

Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно все мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому и, главное, поправлял его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, — мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства.

Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой я ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск — так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: «Ну-ну!» Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: и выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками я птичками, ежиками белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.

Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.

— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.

Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.

— Где волк?

— Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»…— пролепетал я.

— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.

— Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный. Ишь малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

— Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, выпачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.

— Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, — господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!

Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» — померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюцинации прошли.)

— Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь, — ну, Христос с тобой, ну ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, все стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, все еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, почувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.

— Ну-ну! — послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху.

Все это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.

Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем «приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков , говоря про высокое образование народа нашего?

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме «Je hais ces brigands!» Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!



Борис Васильев. Завтра была война… (В сокращении)


Пролог

От нашего класса у меня остались воспоминания и одна фотография. Групповой портрет с классным руководителем в центре, девочками вокруг и мальчиками по краям. Фотография поблекла, а поскольку фотограф старательно наводил на преподавателя, то края, смазанные еще при съемке, сейчас окончательно расплылись; иногда мне кажется, что расплылись они потому, что мальчики нашего класса давно отошли в небытие, так и не успев повзрослеть, и черты их растворило время.

На фотографии мы были 7 “Б”. После экзаменов Искра Полякова потащила нас в фотоателье на проспекте Революции: она вообще любила проворачивать всяческие мероприятия.

— Мы сфотографируемся после седьмого, а потом после десятого, — ораторствовала она. — Представляете, как будет интересно рассматривать фотографии, когда мы станем старенькими бабушками и дедушками!

Мы набились в тесный «предбанник»; перед нами спешили увековечиться три молодые пары, старушка с внучатами и отделение чубатых донцов. Они сидели в ряд, одинаково картинно опираясь о шашки, и в упор разглядывали наших девочек бесстыжими казачьими глазами. Искре это не понравилось; она тут же договорилась, что нас позовут, когда подойдет очередь, и увела весь класс в соседний сквер. И там, чтобы мы не разбежались, не подрались или, не дай бог, не потоптали газонов, объявила себя Пифией. Лена завязала ей глаза, и Искра начала вещать. Она была щедрой пророчицей: каждого ожидала куча детей и вагон счастья.

— Ты подаришь людям новое лекарство.

— Твой третий сын будет гениальным поэтом.

— Ты построишь самый красивый в мире Дворец пионеров.

Да, это были прекрасные предсказания. Жаль только, что посетить фотоателье второй раз нам не пришлось, дедушками стали всего двое, да и бабушек оказалось куда меньше, чем девочек на фотографии 7 “Б”. Когда мы однажды пришли на традиционный сбор школы, весь наш класс уместился в одном ряду. Из сорока пяти человек, закончивших когда-то 7 “Б”, до седых волос дожило девятнадцать. Выяснив это, мы больше не появлялись на традиционных сборах, где так шумно гремела музыка и так весело встречались те, кто был младше нас. Они громко говорили, пели, смеялись, а нам хотелось молчать.

С соседних рядов доносилось радостное: «А помнишь? Помнишь?», а мы не могли вспоминать вслух. Мы вспоминали про себя, и поэтому так часто над нашим рядом повисало согласное молчание.

Мне почему-то и сейчас не хочется вспоминать, как мы убегали с уроков, курили в котельной и устраивали толкотню в раздевалке, чтобы хоть на миг прикоснуться к той, которую любили настолько тайно, что не признавались в этом самим себе. Я часами смотрю на выцветшую фотографию, на уже расплывшиеся лица тех, кого нет на этой земле: я хочу понять. Ведь никто же не хотел умирать, правда?

А мы и не знали, что за порогом нашего класса дежурила смерть. Мы были молоды, а незнания молодости восполняются верой в собственное бессмертие. Но из всех мальчиков, что смотрят на меня с фотографии, в живых осталось четверо.

Как молоды мы были.

Наша компания тогда была небольшой: три девочки и трое ребят — я, Пашка Остапчук да Валька Александров. Собирались мы всегда у Зиночки Коваленко, потому что у Зиночки была отдельная комната, родители с утра пропадали на работе, и мы чувствовали себя вольготно. Зиночка очень любила Искру Полякову, дружила с Леночкой Боковой; мы с Пашкой усиленно занимались спортом, считались «надеждой школы», а увалень Александров был признанным изобретателем. Пашка числился влюбленным в Леночку, я безнадежно вздыхал по Зине Коваленко, а Валька увлекался только собственными идеями, равно как Искра собственной деятельностью. Мы ходили в кино, читали вслух те книги, которые Искра объявляла достойными, делали вместе уроки и — болтали. О книгах и фильмах, о друзьях и недругах, о дрейфе «Седова», об интербригадах, о Финляндии, о войне в Западной Европе и просто так, ни о чем.

Улыбнись мне, товарищ. Я забыл, как ты улыбался, извини. Я теперь намного старше тебя, у меня масса дел, я оброс хлопотами. как корабль ракушками. По ночам я все чаще и чаще слышу всхлипы собственного сердца: оно уморилось. Устало болеть.

Я стал седым, и мне порой уступают место в общественном транспорте. Уступают юноши и девушки, очень похожие на вас, ребята. И тогда я думаю, что не дай им Бог повторить вашу судьбу. А если это все же случится, то дай им Бог стать такими же.

Между вами, вчерашними, и ими, сегодняшними, лежит не просто поколение. Мы твердо знали, что будет война, а они убеждены, что ее не будет. И это прекрасно: они свободнее нас. Жаль только, что свобода эта порой оборачивается безмятежностью…

В девятом классе Валентина Андроновна предложила нам тему свободного сочинения «Кем я хочу стать?». И все ребята написали, что они хотят стать командирами Красной Армии. Даже Вовик Храмов пожелал быть танкистом, чем вызвал бурю восторга. Да, мы искренне хотели, чтобы судьба наша была суровой. Мы сами избирали ее, мечтая об армии, авиации и флоте: мы считали себя мужчинами, а более мужских профессий тогда не существовало.

Мать Искры — я забыл, как ее звали, и теперь уже никто не напомнит мне этого — часто выступала в школах, техникумах, в колхозах и на заводах. Говорила резко и коротко, точно командуя, и мы ее побаивались.

— Революция продолжается, запомните. И будет продолжаться, пока мы не сломим сопротивление классовых врагов. Готовьтесь к борьбе. Суровой и беспощадной.

А может, все это мне только кажется? Я старею, с каждым днем все дальше отступая от того времени, и уже не сама действительность, а лишь представление о ней сегодня властвует надо мной. Может быть, но я хочу избежать того, что диктует мне возраст. Я хочу вернуться в те дни, стать молодым и наивным…


Глава вторая

День рождения решено было отмечать в третье воскресенье сентября. Они еще не совсем привыкли к слову «воскресенье» и написали «в третий общевыходной», но почта сработала быстрее, чем рассчитывал Артем: в среду к нему подошла Искра и строго спросила:

— Эта открытка не розыгрыш?

— Ну, зачем? — Артем недовольно засопел. — Я, это… Шестнадцать лет.

— А почему не твой почерк? — допытывалась дотошная Искра.

— Жорка писал. Я — как курица лапой, сама знаешь.

— У нашей Искры недоверчивость прокурора сочетается с прозорливостью Шерлока Холмса, — громко сказала Вика. — Спасибо, Артем, я обязательно приду.

Артема немного беспокоило, как поведут себя братья в их школьной компании, но оказалось, что как раз в этот день и у Якова и у Матвея возникли неотложные дела. Они утром поздравили младшего и отбыли за час до прихода гостей, предварительно перетащив в одну комнату все столы, стулья и скамейки.

— К одиннадцати вернемся. Счастливо гулять, Шпендик! Братья ушли, а мать и отец остались. Они сидели во главе стола: мама наливала девочкам ситро и угощала их пирогами.

Все хохотали долго и весело, как можно хохотать только в детстве. И Зиночка хохотала громче всех, неожиданно назвав Артема именем верного пуделя, а Сашка Стамескин даже хрюкнул от восторга, и это дало новый повод для смеха. А когда отсмеялись, разговор изменился. Жорка Ландыс начал рассказывать про письмо в Лигу Наций и при этом так смотрел на Вику, что все стали улыбаться. А потом Искра, пошептавшись с Леной Боковой, предложила играть в шарады, и они долго играли в шарады, и это тоже было весело. А потом громко пели песни про Каховку, про Орленка и про своего сверстника, которого шлепнули в Иркутске. И когда пели, Зина пробралась к Артему и виновато сказала:

— Ты прости, пожалуйста, что я назвала тебя Артемоном. Я вдруг назвала, понимаешь? Я не придумывала, а — вдруг. Как выскочило.

— Ничего, — Артем боялся на нее смотреть, потому что она была очень близко, а смотреть хотелось, и он все время вертел глазами.

— Ты правда не обижаешься?

— Правда. Даже, это… Хорошо, словом.

— Что хорошо?

— Ну, это. Артемон этот.

— А… А почему хорошо?

— Не знаю. — Артем скопил все мужество, отчаянно заглянул в Зиночкины блестящие глазки, почувствовал вдруг жар во всем теле и выложил: — Потому что ты, понимаешь? Тебе можно.

— Спасибо, — медленно сказала Зина, и глаза ее заулыбались Артему особой, незнакомой ему улыбкой. — Я иногда буду называть тебя Артемоном. Только редко, чтобы ты не скоро привык.

И отошла как ни в чем не бывало. И ничего ни в ней, ни в других не изменилось, но на Артема вдруг обрушился приступ небывалой энергии. Он пел громче и старательнее всех, он заводил старенький патефон, что принес Пашка Остапчук, он даже порывался танцевать — но не с Зиной, нет! — с Искрой, оттопал ей ноги и оставил это занятие. Мама следила за ним и улыбалась так, как улыбаются все мамы, открывая в своих детях что-то новое: неожиданное и немного взрослое. А когда все разошлись и Артем помогал ей убирать со стола, сказала:

— У тебя очень хорошие друзья, мальчик мой. У тебя замечательные друзья, но знаешь, кто мне понравился больше всех?

Мне больше всех понравилась Зиночка Коваленко. Мне кажется, она очень хорошая девочка.

— Правда, мам? — расцвел Артем.

И это был самый лучший подарок, который Артем получил ко дню своего рождения. Мама знала, что ему подарить.

Но это было уже поздно вечером, когда черная «эмка» увезла Вику, а остальные весело пошли на трамвай. И громко пели в пустом вагоне, а когда кому-нибудь надо было сходить, то вместо «до свидания» уходящий почему-то кричал:

— Физкультпривет!

И все хором отвечали:

— Привет! Привет! Привет!

Но и это было потом, а тогда танцевали. Собственно танцевали только Лена с Пашкой да Зиночка с Искрой. Остальные танцевать стеснялись, а Вика сказала:

— Я танцую или вальс, или вальс-бостон.

Чего-то не хватало — то ли танцующих, то ли пластинок, — от танцев вскоре отказались и стали читать стихи. Искра читала своего любимого Багрицкого, Лена-Пушкина, Зиночка— Светлова, и даже Артем с напряжением припомнил какие-то четыре строчки из хрестоматии. А Вика от своей очереди отказалась, но, когда все закончили, достала из сумочки — у нее была настоящая дамская сумочка из Парижа — тонкий потрепанный томик.

— Я прочитаю три моих любимых стихотворения одного почти забытого поэта.

— Забытое — значит, ненужное, — попытался сострить Жорка.

— Ты дурак, — сказала Вика. — Он забыт совсем по другой причине.

Она прошла на середину комнаты, раскрыла книжку, строго посмотрела вокруг и негромко начала:

Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду…

— Это Есенин, — сказала Искра, когда Вика замолчала. — Это упадочнический поэт. Он воспевает кабаки, тоску и уныние.

Вика молча усмехнулась, а Зиночка всплеснула руками: это изумительные стихи, вот и все. И‑зу-ми-тель-ны‑е!

Искра промолчала, поскольку стихи ей очень понравились и спорить она не могла. И не хотела. Она точно знала, что стихи упадочнические, потому что слышала это от мамы, но не понимала, как могут быть упадочническими такие стихи. Между знанием и пониманием возникал разлад, и Искра честно пыталась разобраться в себе самой.

— Тебе понравились стихи? — шепнула она Сашке.

— Ничего я в этом не смыслю, но стихи мировецкие. Знаешь, там такие строчки… Жалко, не запомнил.

— «Шаганэ, ты моя, Шаганэ…»-задумчиво повторила Искра.

«Шаганэ, ты моя, Шаганэ…»- вздохнул Сашка. Вика слышала разговор. Подошла, спросила вдруг:

— Ты умная, Искра?

— Не знаю, — опешила Искра. — Во всяком случае, не дура.

— Да, ты не дура, — улыбнулась Вика. — Я никому не даю эту книжку, потому что она папина, но тебе дам. Только читай не торопясь.

— Спасибо, Вика. — Искра тоже улыбнулась ей, кажется, впервые в жизни. — Верну в собственные руки.

На улице два раза рявкнул автомобильный сигнал, и Вика стала прощаться. А Искра бережно прижимала к груди зачитанный сборник стихов упадочнического поэта Сергея Есенина.


Глава третья

Вика гордилась своим отцом не меньше, чем Искра мамой. Но если Искра гордилась про себя, то Вика — открыто и победоносно. Гордилась его наградами: орденом боевого Красного Знамени за гражданскую войну и орденом за высокие достижения в мирном строительстве. Гордилась его многочисленными именными подарками от наркома, фотоаппаратами и часами, радиоприемниками и патефонами. Гордилась его статьями, его боевыми заслугами в прошлом и его прекрасными делами в настоящем.

Мать Вики давно умерла. Первое время с ними жила тетя ‑сестра отца; позднее она вышла замуж, переехала в Москву и навещала Люберецких нечасто. Хозяйство вела домработница, быт был налажен, девочка росла и развивалась нормально, и тете не о чем было особенно беспокоиться. Беспокоился всегда сам Люберецкий. И с каждым годом беспокоился все больше именно потому, что дочь нормально росла и нормально развивалась.

Беспокойство выражалось в крайностях. Страх за нее породил машину, доставлявшую Вику в школу и из школы, в театр и из театра, за город и домой. Желание видеть ее самой красивой привело к заграничным нарядам, прическам и шубкам, которые были бы впору молодой женщине, а не девочке, только-только начинавшей взрослеть. Он сам невольно торопил ее развитие, гордился, что развитие это обогнало ее сверстниц, и тревожился замкнутостью дочери, не догадываясь, что замкнутость Вики и есть результат его воспитания.

Вика очень гордилась отцом и очень тяготилась одиночеством. Но была самолюбива, больше всего боялась, что кто-нибудь вздумает ее жалеть, и поэтому внезапный визит девочек был ей неприятен.

— Извини, мы по важному делу, — сказала Искра.

— Какое зеркало! — ахнула Зина: зеркала были ее слабостью.

— Старинное, — не удержалась Вика. — Папе подарил знакомый академик.

Она хотела провести девочек к себе, но на голоса вышел папа — Леонид Сергеевич Люберецкий.

— Здравствуйте, девочки. Ну, наконец-то и у моей Вики появились подружки, а то все с книжками да с книжками. Очень рад, очень! Проходите в столовую, я сейчас подам чай.

— Чай может подать Поля, — с легким неудовольствием сказала Вика.

— Может, но я лучше, — улыбнулся отец и ушел на кухню. За чаем Леонид Сергеевич ухаживал за девочками, угощал пирожными и конфетами в нарядных коробках. Искру и Зину смущали пирожные: они привыкли есть их только по великим праздникам. Но отец Вики при этом шутил, улыбался, и ощущение чужого праздника, на котором они оказались незваными гостями, постепенно оставило девочек. Зиночка вскоре завертелась, с любопытством разглядывая хрусталь за стеклами дубового буфета, а Искра неожиданно разговорилась и тут же поведала о беседе с учительницей.

— Девочки, это все несерьезно. — Отец Вики тем не менее почему-то погрустнел и тяжело вздохнул, — Никто Сергея Есенина не запрещал, и в стихах его нет никакого криминала. Надеюсь, что ваша учительница и сама все понимает, а разговор этот, что называется, под горячую руку. Если хотите, я позвоню ей.

— Нет, — сказала Искра. — Извините, Леонид Сергеевич, но в своих делах мы должны разбираться сами. Надо вырабатывать характер.

— Молодец. Должен признаться, я давно хотел с вами познакомиться, Искра. Я много наслышан о вас.

— Папа!

— А разве это тайна? Извини. — Он снова обратился к Искре: — Оказалось, что я знаком с вашей мамой. Как-то случайно повстречались в горкоме и выяснили, что виделись еще в гражданскую, воевали в одной дивизии. Удивительно отважная была дама. Прямо Жанна д’Арк.

— Комиссар, — тихо, но твердо поправила Искра. Она ничего не имела против Жанны д’Арк, но комиссар был все же лучше.

— Комиссар, — согласился Люберецкий. — А что касается поэзии в частности и искусства вообще, то мне больше по душе то, где знаки вопросительные превалируют над знаками восклицательными. Восклицательный знак есть перст указующий, а вопросительный — крючок, вытаскивающий ответы из вашей головы. Искусство должно будить мысли, а не убаюкивать их.

— Не-ет, — недоверчиво протянула Зиночка. — Искусство должно будить чувства.

— Зинаида! — сквозь зубы процедила Искра.

— Зиночка абсолютно права, — сказал Леонид Сергеевич. — Искусство должно идти к мысли через чувства. Оно должно тревожить человека, заставлять болеть чужими горестями, любить и ненавидеть. А растревоженный человек пытлив и любознателен: состояние покоя и довольства собой порождает леность души. Вот почему мне так дороги Есенин и Блок, если брать поэтов современных.

— А Маяковский? — тихо спросила Искра. — Маяковский есть и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.

— В огромнейшем таланте Маяковского никто не сомневается, — улыбнулся Леонид Сергеевич.

— Папа был знаком с Владимиром Владимировичем, — пояснила Вика.

— Знаком? — Зина живо развернулась на стуле. — Не может быть!

— Почему же? — сказал отец. — Я хорошо знал его, когда учился в Москве. Признаться, мы с ним отчаянно спорили, и не только о поэзии. То было время споров, девочки. Мы не довольствовались абсолютными истинами, мы искали и спорили. Спорили ночи напролет, до одури.

— А разве можно спорить с…— Искра хотела сказать «с гением», но удержалась.

— Спорить не только можно, но и необходимо. Истина не должна превращаться в догму, она обязана все время испытываться на прочность и целесообразность. Этому учил Ленин, девочки. И очень сердился, когда узнавал, что кто-то стремится перелить живую истину в чугунный абсолют.

В дверь заглянула пожилая домработрица:

— Машина пришла, Леонид Сергеевич.

— Спасибо, Поля. — Леонид Сергеевич встал, задвинул на место стул. — Всего доброго, девочки. Пейте чай, болтайте, слушайте музыку, читайте хорошие стихи. И, пожалуйста, не забывайте о нас с Викой.

— Ты надолго, папа?

— Раньше трех с совещаний не отпускают, — улыбнулся отец и вышел.

Искра долго вспоминала и случайную встречу, и возникший вдруг разговор. Но тогда, слушая немолодого (как ей казалось) человека с молодыми глазами, она со многим не соглашалась, многое пыталась оспорить, над многим намеревалась поразмыслить, потому что была человеком основательным, любившим докапываться до корней. И шла домой, раскладывая по полочкам услышанное, а Зиночка щебетала рядом:

— Я же говорила, что Вика золотая девчонка, ведь говорила же, говорила! Господи, восемь лет из-за тебя потеряли. Какая посуда! Нет, ты видела, какая посуда? Как в музее! Наверное, из такой посуды Потемкин пил.

— Истина, — вдруг неторопливо, точно вслушиваясь, произнесла Искра. — Зачем же с ней спорить, если она — истина?

— «В образе Печорина Лермонтов отразил типичные черты лишнего человека…» — Зина очень похоже передразнила Валентину Андроновну и рассмеялась. — Попробуй, поспорь с этой истиной, а Валендра тебе «оч. плохо» вкатит.

— Может, это не истина? — продолжала размышлять Искра. — Кто объявляет, что истина — это и есть истина? Ну, кто? Кто?

— Старшие, — сказала Зиночка. — А старшим — их начальники… А мне налево, и дай я тебя поцелую.

Искра молча подставила щеку, дернула подружку за светло-русую прядку, и они расстались. Зина бежала, нарочно цокая каблучками, а Искра шла хоть и быстро, но степенно и тихо, старательно продолжала думать.

Мама была дома и, как обычно, с папиросой: после той страшной ночи, когда за нею случайно подсмотрела Искра, мама стала курить. Много курить, разбрасывая по всей комнате пустые и начатые пачки «Дели».

— Где ты была?

— У Люберецких.

Мама чуть приподняла брови, но промолчала. Искра прошла в свой угол, за шкаф, где стояли маленький столик и этажерка с ее книгами. Пыталась заниматься, что-то решала, переписывала, но разговор не выходил из головы.

— Мама, что такое истина?

Мать отложила книгу, которую читала внимательно, с выписками и закладками, сунула папиросу в пепельницу, подумала, достала ее оттуда и прикурила снова.

— По-моему, ты небрежно сформулировала вопрос. Уточни, пожалуйста.

— Тогда скажи: существуют ли бесспорные истины. Истины, которые не требуют доказательства.

— Конечно. Если бы не было таких истин, человек остался бы зверем. А ему нужно знать, во имя чего он живет.

— Значит, человек живет во имя истины?

— Мы - да. Мы, советский народ, открыли непреложную истину, которой учит нас партия. За нее пролито столько крови и принято столько мук, что спорить с нею, а тем более сомневаться — значит предавать тех, кто погиб и… и еще погибнет. Эта истина — наша сила и наша гордость. Искра. Я правильно поняла твой вопрос?

— Да, да, спасибо, — задумчиво сказала Искра. — Понимаешь, мне кажется, что у нас в школе не учат спорить.

— С друзьями спорить не о чем, а с врагами надо драться.

— Но ведь надо уметь спорить?

— Надо учить самой истине, а не способам ее доказательства. Это казуистика. Человек, преданный нашей истине, будет, если понадобится, защищать ее с оружием в руках. Вот чему надо учить. А болтовня не наше занятие. Мы строим новое общество, нам не до болтовни. — Мать бросила в пепельницу окурок, вопросительно поглядела на Искру. — Почему ты спросила об этом?

Искра хотела рассказать о разговоре, который ее растревожил, о восклицательных и вопросительных знаках, по которым Леонид Сергеевич оценивал искусство, но посмотрела в привычно суровые материнские глаза и сказал:

— Просто так.

— Не читай пустопорожних книг, Искра. Я хочу проверить твой библиотечный формуляр, да все никак не соберусь, а мне завтра предстоит серьезное выступление.

Разговор с матерью укрепил Искру в мысли о существовании непреложных истин, но кроме них существовали и истины спорные, так сказать, истины второго порядка. Такой истиной, в частности, было отношение к Есенину, которого Искра все эти дни читала, учила наизусть и кое-что из которого переписывала в тетрадь, поскольку книга подлежала скорому возврату. Она переписывала тайком от матери, потому что запрет, хоть и не гласный, все же действовал, и Искра впервые спорила с официальным положением, а значит, и с истиной.


Глава четвертая

Наступило время личной жизни, и девочки встречали эту новую для них жизнь с тревогой, понимая, что она — личная и мамы. Жизнь эту нужно было встречать один на один: женщины, которые пробуждались в них так одинаково и так по-своему, жаждали самостоятельности, как все женщины во все времена.

И в этот тревожный и такой важный период своей жизни Искру потянуло не к Зиночке, которую она упорно считала девчонкой, а к Вике Люберецкой. Гордой Вике, которая — Искра чувствовала это — уже перешагнула рубеж, уже осознала себя женщиной, уже приноровилась к этому новому состоянию и гордилась им. В первую очередь им, а уж потом — своим знаменитым отцом. Так думала Искра, но являться без предупреждения не хотела, уловив во время первого визита неудовольствие хозяйки. И еще в классе сказала:

— Я хочу вернуть Есенина. Можно мне прийти сегодня?

— Приходи, — ответила Вика, не выразив никаких чувств. Искре это не понравилось (она все же надеялась, что Вика обрадуется), но решимость ее не поколебалась. Сделав уроки в школе — она часто так поступала, потому что устные предметы зубрить нужды не было, а письменные можно было приготовить между делом, — забежала домой, оставила маме записку, взяла Есенина и пошла к Люберецким, с досадой ощущая некоторое волнение..

Вика ждала ее, открыла сразу, молча повесила пальтишко и так же молча пригласила в свою комнату. Там стояло огромное кресло, на которое хозяйка и указала, но сесть в него Искра не решилась. Она никогда еще не сидела в креслах и считала, что там ей будет неуютно.

— Спасибо, Вика, — сказала она. отдав книгу и усевшись на стул.

— Пожалуйста. — Вика, улыбаясь, смотрела на нее. — Надеюсь, теперь ты не станешь утверждать, что это вредные стихи?

— Это замечательные стихи, — вздохнула Искра. — Я думаю, нет, я даже уверена, что скоро их оценят и Сергею Есенину поставят памятник.

— А какую надпись ты бы сделала на этом памятнике? Давай проведем конкурс: я буду сочинять свою надпись, а ты свою.

Они провели конкурс, и Вика тотчас признала, что Искра вышла победительницей, написав: «Спасибо тебе, сердце, которое билось для нас». Только слова «билось для» они дружно заменили на «болело за».

— Я никогда не задумывалась, что такое любовь, — как можно более незаинтересованно сказала Искра, когда они немного поболтали о школьных делах. — Наверное это стихи заставили меня задуматься.

— Папа говорит, что в жизни есть две святые обязанности, о которых нужно думать: для женщины — научиться любить, а для мужчины — служить своему делу.

Искра переходила к тому, ради чего явилась, размышляла, как повернуть разговор, и только поэтому не вцепилась в этот тезис, как бульдог. Она пропустила его, про себя все же отметив, что для женщины служить своему делу так же важно, как и для мужчины, поскольку Великая Октябрьская революция раскрепостила рабу очага и мужа.

— Как ты представляешь счастье? — спросила Вика, потому что гостья погрузилась в раздумье.

— Счастье? Счастье — быть полезной своему народу.

— Нет, — улыбнулась Вика. — Это-долг, а я спрашиваю о счастье.

Искра всегда представляла счастье, так сказать, верхом на коне. Счастье — это помощь угнетенным народам, это уничтожение капитализма во всем мире, это — оя хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать”; у нее перехватывало дыхание, когда она читала эти строчки. Но сейчас вдруг подумала, что Вика права, что это не есть счастье, а есть долг. И спросила, чтоб выиграть время:

— А как ты представляешь?

— Любить и быть любимой, — мечтательно сказала Вика. — Нет, я не хочу какой-то особой любви: пусть она будет обыкновенной, но настоящей. И пусть будут дети. Трое: вот я — одна, и это невесело. Нет, два мальчика и девочка. А для мужа я бы сделала все, чтобы он стал… — Она хотела сказать «знаменитым», но удержалась. — Чтобы ему всегда было со мной хорошо. И чтобы мы жили дружно и умерли в один день, как говорит Грин.

— Кто?

— Ты не читала Грина? Я тебе дам, и ты обязательно прочтешь.

— Спасибо. — Искра задумалась. — А тебе не кажется, что это мещанство?

— Я знала, что ты это скажешь. — Вика засмеялась. — Нет, это никакое не мещанство. Это нормальное женское счастье.

— А работа?

— А ее я не исключаю, но работа — это наш долг, только и всего. Папа считает, что это разные вещи: долг — понятие общественное, а счастье — сугубо личное.

— А что говорит твой папа о мещанстве?

— Он говорит, что мещанство — это такое состояние человека, когда он делается рабом незаметно для себя. Рабом вещей. удобств, денег, карьеры, благополучия, привычек. Он перестает быть свободным, и у него вырабатывается типично рабское мировоззрение. Он теряет свое “я”, свое мнение, начинает соглашаться, поддакивать тем, в ком видит господина. Вот как папа объяснял мне, что такое мещанство как общественное явление. Он называет мещанами тех, для кого удобства выше чести.

— Честь — дворянское понятие, — возразила Искра. — Мы ее не признаем.

Вика странно усмехнулась. Потом сказала, и в тоне ее звучала грустная нотка:

— Я хотела бы любить тебя, Искра, ты - самая лучшая девочка, какую я знаю. Но я не могу тебя любить, и не уверена, что когда-нибудь полюблю так, как хочу, потому что ты максималистка.

Искре вдруг очень захотелось плакать, но она удержалась.

Девочки долго сидели молча, словно привыкая к высказанному признанию. Потом Искра тихо спросила:

— Разве плохо быть максималисткой?

— Нет, не плохо, и они, я убеждена, необходимы обществу. Но с ними очень трудно дружить, а любить их просто невозможно. Ты, пожалуйста, учти это, ты ведь будущая женщина.

— Да, конечно, — Искра, подавив вздох, встала. — Мне пора. Спасибо тебе… За Есенина.

— Ты прости, что я это сказала, но я должна была сказать. Я тоже хочу говорить правду и только правду, как ты.

— Хочешь стать максималисткой, с которой трудно дружить? ‑насильственно улыбнулась Искра.

— Хочу, чтобы ты не ушла огорченной…— Хлопнула входная дверь, и Вика очень обрадовалась. — А вот и папа! И ты никуда не уйдешь, потому что мы будем пить чай.

Опять были конфеты и пирожные, которые так странно есть не в праздник. Опять Леонид Сергеевич шутил и ухаживал за Искрой, но был задумчив: задумчиво шутил и задумчиво ухаживал. И иногда надолго умолкал, точно переключаясь на какую-то свою внутреннюю волну.

— Мы с Искрой немного поспорили о счастье, — сказала Вика. — Да так и не разобрались, кто прав.

— Счастье иметь друга, который не, отречется от тебя в трудную минуту. — Леонид Сергеевич произнес это словно про себя, словно был еще на той внутренней волне. — А кто прав, кто виноват…— Он вдруг оживился. — Как вы думаете, девочки, каково высшее завоевание справедливости?

— Полное завоевание справедливости — наш Советский Союз, — тотчас ответила Искра.

Она часто употребляла общеизвестные фразы, но в ее устах они никогда не звучали банально. Искра пропускала их через себя, она истово верила, и поэтому любые заштампованные слова звучали искренне. И никто за столом не улыбнулся.

— Пожалуй, это скорее завоевание социального порядка, — сказал Леонид Сергеевич. — А я говорю о презумпции невиновности. То есть об аксиоме, что человеку не надо доказывать, что он не преступник. Наоборот, органы юстиции обязаны доказать обществу, что данный человек совершил преступление.

— Даже если он сознался в нем? — спросила Вика.

— Даже когда он в этом клянется. Человек — очень сложное существо и подчас готов со всей искренностью брать на себя чужую вину. По слабости характера или, наоборот, по его силе, по стечению обстоятельств, из желания личным признанием облегчить наказание, а то и отвести глаза суда от более тяжкого преступления. Впрочем, извините меня, девочки, я, кажется, увлекся. А мне пора.

— Поздно вернешься? — привычно спросила Вика.

— Ты уже будешь видеть сны. — Леонид Сергеевич встал, аккуратно задвинул стул, поклонился Искре, озорно подмигнул дочери и вышел.

Искра возвращалась, старательно обдумывая и разговор о мещанстве и — особенно — о презумпции невиновности. Ей очень нравилось само название «презумпция невиновности», и она была согласна с Леонидом Сергеевичем, что это и есть основа справедливого отношения к человеку. И еще жалела, что не напомнила Вике о таинственном писателе с иностранной фамилией Грин.

Глава седьмая

В субботу после уроков Вика предложила:

— Давайте с осенью попрощаемся. Все удивились, но не предложению, а тому, что оно исходило от Вики. И обрадовались.

— В лес!- крикнула Зиночка.

— На речку! — требовал Ландыс.

— В Сосновку! — сказала Вика. — Там и лес и речка.

— В Сосновку! — подхватил Жорка, мгновенно перестроившись.

— А там есть магазин или столовая? — спросила Искра.

— Я все купила. Хлеб возьмем утром, а поезд в девять сорок.

Сосновка была близко: они даже не успели допеть любимых песен. Спрыгнули на низкую платформу и притихли, пораженные прозрачной тишиной.

— Куда пойдем? — спросил Валька Александров: по жребию ему досталась корзина с харчами, и он был заинтересован в маршруте.

— За дачным поселком лес, а за ним речка, — объяснила Вика.

— Ты бывала здесь? — спросила Лена.

Вика молча двинулась вперед, за нею — Ландыс. Она оглянулась, кивнула, тогда он догнал ее и пошел рядом. Свернули в переулок, вышли на тихую заросшую улицу. Заколоченные дачи тянулись по сторонам.

— Быстро дачники свернулись, — сказал Жорка: его мучило молчание.

— Да, — односложно подтвердила Вика.

— Я бы здесь до зимы жил. Здесь хорошо.

— Хорошо.

— В речке купаются?

— Сейчас холодно.,

— Нет, я вообще.

— Там купальня была. — Вика остановилась, подождала, пока подойдут остальные, и сказала, обращаясь преимущественно к Искре: — Вот наша дача.

Они стояли возле маленького аккуратненького домика, недавно выкрашенного в веселую голубую краску.

— Красивая, — протянула Зина.

— Папа сам красил. Он любил веселые цвета.

— А сейчас… — начала Искра и замолчала.

— Сейчас все опечатано, — спокойно договорила Вика. — Я хотела кое-что взять из своих вещей, но мне не позволили.

— Пошли, — буркнул Артем. — Чего глядеть-то? Шли по заросшему лесу, шуршали листвой и молчали то ли от осеннего безмолвия, то ли еще неся в себе дачу, в которой оставалось навсегда прошлое их подруги. И рядом с этим опечатанным прошлым не хотелось разговаривать.

Вика вывела к речке — пустой и грустной, с затонувшими кувшинками. Ребята развели костер, и, когда затрещал он, разбрасывая искры, все облегченно заговорили и заулыбались, точно огонь высветил этот задумчивый осенний день из сумрака недавнего прошлого. Девочки принялись возиться с едой, а Вика, присев у корзины, надолго задумалась. Потом вдруг поднялась, оглянулась на Ландыса:

— Ты очень занят?

— Я? Нет, что ты! У нас Артем главный по кострам.

— Хочешь, я покажу тебе одно место?

Пошла вдоль берега, а Жорка шел сзади, не решаясь заговорить. Остановились над крутым песчаным обрывом; куст шиповника навис над ним, уронив унизанные красными ягодами плети.

— Я любила читать здесь.

Села. опустив ноги в обрыв. Жорка постоял, отошел к шиповнику, стал обрывать ягоды.

— Не надо. Пусть висят, красиво. Их потом птицы склюют.

— Склюют, — согласился Ландыс. Посмотрел на сорванные ягоды, хотел выбросить, но, подумав, спрятал в карман.

— Сядь. Рядом сядь, что ты за спиной бродишь? Жорка поспешно сел, и они опять надолго замолчали. Он изредка поглядывал на нее, хотел пересесть поближе, но так и не решился.

— Ландыш, — вдруг тихо сказал Вика. — Ты любишь меня, Ландыш?

Так и спросила: «Любишь?» Не «Я нравлюсь тебе?», как было принято спрашивать, а — «Ты любишь меня?». Как взрослая.

Жорка глубоко вздохнул, шевельнул губами и кивнул, глядя строго перед собой: теперь он боялся смотреть в ее сторону.

— Ты долго будешь любить меня? Ландыс хотел сказать, что всю жизнь, но опять не смог и опять кивнул. А потом добавил:

— Очень.

Голос у него был хриплый, да и губы что-то плохо слушались.

— Спасибо тебе. Поцелуй меня, Ландыш. Он торопливо перебрался поближе, склонился, прижался губами к ее щеке и замер.

— И обними. Пожалуйста, обними меня покрепче. Но Жорка не умел ни целоваться, ни обниматься: юность — всегда борьба желаний со страхом, и страх был пока непреодолим ни для него, ни для Вики. Он сграбастал ее двумя руками — неуклюже, за плечи, — прижал, осторожно целуя что подвертывалось: то щеку, то случайную прядку, то маленькое ухо. Вика приникла к нему, по-прежнему глядя вдаль, за речку, и так они сидели, пока издали не закричал Валька:

— Вика, Жорка, где вы там? Кушать подано! Ели докторский хлеб с молоком, пекли картошку, что принес предусмотрительный Артем, пили ситро: на каждого досталось по бутылке. Потом пели песни, беспричинно смеялись. Пашка ходил на руках, а Артем и Валька прыгали через костер. И Вика пела и смеялась, а Жорка все время ловил ее взгляд. Она улыбалась ему, но больше к обрыву не позвала.

Вернулись в темноте и поэтому прощались торопливо, уже на вокзале.

— Завтра понедельник, — со значением сказала Искра.

— Я знаю, — кивнула Вика.

Они держали друг друга за руки и, как всегда, не решались поцеловаться.

— Может быть, я не приду на уроки, — помолчав, произнесла Вика. — Но ты не волнуйся, все будет как надо.

— Значит, на собрании ты будешь?

Искре очень не хотелось уточнять, хотелось избежать упоминания о завтрашнем собрании, но Вика, как ей показалось, что-то недоговаривала. Пришлось проявить характер и спросить в лоб.

— Да, да, конечно.

— Вика, ждем! — крикнула Лена. Они с Пашкой стояли поодаль.

Вика еще раз крепко сжала руку Искры и ушла, не оглянувшись. А Искре вдруг очень захотелось, чтобы Вика оглянулась, и она долго смотрела ей вслед.


Эпилог

Через сорок лет я трясся в поезде, мчавшемся в родной город. Внизу со свистом храпел Валька Александров, а будить его не имело смысла: Валька горел в танке и спалил не только уши, но и собственную глотку. Впрочем, профессия у него молчаливая: вот уж сколько лет часы ремонтирует. Эх, Эдисон, Эдисон! Это мы его в школе Эдисоном звали, и Искра считала, что он станет великим изобретателем…

Искра. Искра Полякова, атаман в юбке, староста 9 “Б”, героиня подполья, живая легенда, с которой я учился, спорил, ходил на каток, которую преданно ждал у подъезда, когда с горизонта исчез Сашка Стамескин, первая любовь Искры. И последняя: у Искры не могло быть ничего второго. Ни любви, ни школьных отметок, ни места в жизни. Только погибнуть ей выпало не первой из нашего класса: первым погиб Артем.

Тут я не выдержал Валькиных завываний и сполз на пол. В темноте натянул брюки и выскользнул в грохочущий коридор купейного вагона. Было что-то около четырех, но у окна маячила грузная фигура.

— Не спишь, литраб?

Пашка Остапчук. В школе за ним остроумия не водилось: он умел ловко вертеть на турнике «солнце» да преданно любить Леночку Бокову. Война отняла у Пашки ногу и спорт, и к Леночке он не вернулся, хотя она ждала его до Победы, а Пашку ранило на Днепре.

— Свидание с юностью через сорок лет: и хочется, и колется, и поезд наш ушел. Потому и не спится, верно, литраб? А тут еще Эдисон рычит, как самосвал.

Пашку лихорадило от предстоящей встречи с городом, школой и Леной. Поскрипывая протезом, он метался по коридору и говорил. Про Днепр и 9 “Б”, про Лену, к которой так и не нашел мужества вернуться инвалидом, и про санитарку из госпиталя, что пригрела, утешила, а потом и детей ему нарожала. Он словно уговаривал себя, что верная жена его нисколько не хуже той юной, мечтавшей о сцене девочки, которая назло Пашке вышла в сорок шестом замуж, а через пять лет овдовела. Как раз в тот год мы приехали на открытие мемориальной доски в школе: так уж получилось, что с войны мы не вернулись в родной город. Я жил в Москве, Остапчук с Александровым по иным местам, и из всех парней нашего класса в родном городе остался только Сашка Стамескин. Виноват, Александр Авдеевич Стамескин, директор крупнейшего авиазавода, лауреат, депутат и прочая и прочая. Павел болтал про фронт вперемежку со спортом. Александров хрипел, свистел и рычал, а я вспоминал город, знакомых, наш класс, и нашу школу, и нашего директора Николая Григорьевича Ромахина, чьей связной в подполье была Искра. В тот единственный раз, когда мы, уцелевшие, по личной просьбе директора приехали на открытие, он сам зачитывал имена погибших перед замершим строем выживших.

— Девятый “Б”, — сказал он, и голос его сорвался, изменил ему, и дальше Николай Григорьевич кричал фамилии, все усиливая и усиливая крик. — Герой Советского Союза летчик-истребитель Георгий Ландыс. Жора Ландыс. Марки собирал. Артем… Артем Шефер. Из школы его выгнали за принципиальность, и он доказал ее, принципиальность свою, доказал! Когда провод перебило, он сам себя взорвал вместе с мостом. Просторная у него могила, у Артема нашего!.. Владимир Храмов, Вовик, отличник наш, тихий самый. Его даже в переменки и не видно было и не слышно. На Кубани лег возле сорокапятки своей. Ни шагу назад не сделал. Ни шагу!.. Искра… По… По…

Он так и не смог выговорить фамилии своей связной, губы запрыгали и побелели. Женщины бросились к нему, стали усаживать, поить водой. Он сесть отказался, а воду выпил, и мы слышали, как стучали о стекло его зубы. Потом он вытер слезы и тихо сказал:

— Жалко что? Жалко, команды у нас нет, чтоб на коленях слушали.

Мы без всякой команды стали на колени. Весь зал — бывшие ученики, сегодняшние школьники и учителя, инвалиды, вдовы, сироты, одинокие — все как один. И Николай Григорьевич начал почти шепотом.

— Искра, Искра Полякова, Искорка наша. А как маму ее звали, не знаю, а только гестаповцы ее на два часа раньше доченьки повесили. Так и висели рядышком — Искра Полякова и товарищ Полякова, мать и дочь. — Он помолчал, горестно качал головой и вдруг, шагнув, поднял кулак и крикнул на весь зал: ‑А подполье жило! Жило и било гадов! И мстило за Искорку и маму ее, жестоко мстило!

Его било и трясло, и не знаю, что случилось бы тогда с нашим Ромахиным, если бы не Зина. И, постарев, она не повзрослела: шагнула вдруг к нему, взяв за руки своих взрослых сыновей:

— А это — мои ребята, Николай Григорьевич. Старший ‑Артем, а младший-Жорка. Правда, похожи на тех, на наших?

Бывший директор обнял ее парней, склоняя к себе их головы, и прошептал:

— Как две капли воды…

Через полгода, в начале пятьдесят второго, Николай Григорьевич умер. Я был в командировке, на похороны не попал и больше не ездил на школьные сборы. Павел тоже, а Валентин ездил. Нечасто, правда, раз в два-три года. Встречался с теми, кто уцелел на фронте или выжил в оккупации, ходил в гости, гонял чаи с доживающими свой невеселый век мамами и стареющими одноклассницами, смотрел бесконечные альбомы, слушал рассказы и всем чинил часы. И самое точное время в городе было у бывших учеников когда-то горестно знаменитого 9 “Б”.

Самое точное.


Галина Щербакова. Вам и не снилось


I

В первый же день, когда они переехали в новый дом, Юлька опустила перпендикуляр с балкона шестнадцатого этажа вниз прямо на оставшийся здесь от других времен и народов куст сирени, потом провела мысленную прямую к школьному подъезду, соединила школьный подъезд с окном и получила ничего себе, симпатичный прямоугольный треугольник. Вот бы съезжать по его гипотенузе! Мгновение – и ты в школе. Но так как пока это было невозможно, приходилось осваивать тот катет, что лежал на земле. Вот почему из школы она шла наперерез Роману и Сашке, пренебрегая проложенным бетонным маршрутом. Она шла насквозь, и сбить с пути ее могла только стихийная преграда в виде стоящего прямо на катете дома, или котлована, или уже совсем глупо возникших гаражей, пахнущих ржавым железом и бензином. Она шла и думала об уроке литературы. «Будем говорить о любви…» Юлька за свои пятнадцать уже столько прочла о любви, что совсем недавно обнаружила: она с гораздо большим интересом читает фантастику, да и не какую-нибудь, а с сумасшедшинкой. Типа «Заповедника Гоблинов» или «Космического госпиталя», в общем, ту, в которой совсем или почти совсем нет примет нашего, человеческого времени. Отличный роман «Конец вечности» абсолютно испорчен любовью. Нет, Юлька не ханжа и не лицемерка, она лично знает – и не из книг, а из жизни, – что от любви можно помолодеть на десять лет и постареть на двадцать. Что в наше время для любящих столько же преград, как и раньше. Анна Каренина, Наташа Ростова, Лиза Калитина, мадам Бовари, мадам Реналь и Юлькина мама Людмила Сергеевна вполне могут стоять в одном ряду. И то, что мама, слава богу, при том жива и здорова, заслуга не времени, а маминого характера. В ней на троих мужества, стойкости и оптимизма. Ну, посудите сами…

…Людмила Сергеевна выходила замуж за молодого – ей тридцать, ему двадцать. Бабушка Эрна, обрусевшая немка, лежала в предынфарктном состоянии. Заброшенная Юлька вела сказочную для пятилетнего ребенка жизнь – рылась в раскрытых ящиках комода, рядилась в материны побрякушки, подкрашивала брови и губы – никто ни слова, ее не видели. Шоколад валялся во всех углах, громадные запыленные плитищи, раз-два надкусанные. На тиражированные игрушки – собак, кукол, мишек – не смотрелось. Говоря научным языком, в Юлькиной жизни были инфляция и девальвация, но в целом – лучше не бывает, хотя лежащая на высоких подушках бабушка Эрна твердила ей с утра до вечера, какой она несчастный ребенок. Может, с тех пор в Юлькиных глазах навсегда застыло удивление пополам с насмешкой, рожденное от первого столкновения оценочного слова и реальной ситуации.

Период изобилия Юлькиной жизни кончился переездом на новую квартиру вместе с дядей Володей. В памяти цементно застыли красиво поднятые мамины руки и скороговоркой повторяемое: «От всех подальше… Как можно дальше… На край света…»

Край света выглядел соблазнительно. Пятиэтажный дом среди маленьких зеленых двориков. Куры у подъезда, петух с осанкой бабушки Эрны, колонка у дома – пей, залейся, брызгайся прямо из крана, – собаки, кошки, бродящие естественно, без поводков и пригляду. Судя по всему этому, период изобилия Юлькиной жизни сразу перерастал в симпатичное приближение к природе.

Бабушка Эрна именно тогда сразу превратилась в старуху Эрну. Юлька слышала, как говорили женщины на лавочке у подъезда: «Какая величественная старуха». А мама, наоборот, преобразилась в девочку в коротенькой юбочке, дырчатой блузке, и те же женщины удивленно спрашивали: «У вас такая большая дочь?» Юлька была осведомленным человеком. Она знала, что мама ее родила в двадцать пять лет, уже получив высшее образование. Но предметы Юлькиной пятилетней гордости менялись не по дням, а по часам. Теперь мама всем говорила, что да, конечно, дочь у нее большая, но она рано, слишком рано вышла замуж и сразу родила, прямо, можно сказать, в детстве. Потом все хорошо познакомились, и уже никто ни о чем не спрашивал.

…Катет уперся в каменные ступени. Пришла! В общем, конечно, выигрыш во времени незначительный плюс ободранные на пересеченной местности ноги, все вместе доказывает, что гипотенуза как дорога была бы лучше. Но… Между прочим, один из двух парней, которые встретились, ей почему-то знаком. Она его где-то видела…

Юлька поднялась на шестнадцатый этаж и еще раз обозрела окрестность. Красота! А она, дура, ревела, когда переезжали. Здесь же необыкновенно! По девственно-зеленому ковру двора гуляла абсолютно золотая колли со щенятами. Тяжелая кирпичная кладка школы – ее так хорошо видно отсюда – тоже отлично сочетается с зеленым. А в том, что жилые дома, колеблясь в вышине, все-таки тянутся вверх, а школа устойчиво, на века, распласталась внизу на земле, была даже некая символичность. И если период изобилия Юлькиной жизни был десять лет тому назад заменен периодом близости к природе, то на смену ему пришел образ жизни, который мама восторженно определила: «Как в раю!» – а дядя Володя оценил по-мужски невыразительно: «Жить можно».

Но где же она видела того худого и длинного мальчика?

* * *

Ни Роман, ни Юлька так и не вспомнили, где они видели друг друга. А встреча была и, оставшись для них бесследной и незапомнившейся, в их семьях, для их родителей стала чем-то вроде взрыва в котельной, который внешних разрушений вроде бы и не принес, но внутренние конструкции слегка покорежил.

Дело было вот в чем…

Мама Юльки когда-то давно, еще в школе, дружила с папой Романа. Но мало ли кто с кем дружил в школе – раздружились. Возник красивый мужчина, летчик, и увел маму Люсю от юного школьного воздыхателя. Тривиальнейшая история, разговора не стоит, если бы… Если бы папа Романа с последовательностью и ритмом биологических часов не возникал у ног Юлькиной мамы с переходящей всякие приличия тоской во взоре. Уже Юлька родилась, уже у него самого сын был, а все равно – придет, сопит и вздыхает. И случилось вот что… Людмила Сергеевна его возненавидела.

Когда Юлькины родители получили трехкомнатную квартиру в белой башне на зеленой траве, перво-наперво надо было отдать в химчистку шторы, пледы, покрывала, не вносить же в новенькую, с иголочки, квартиру старую пыль. Людмила Сергеевна навертела два тюка и, взяв Юльку в помощницы, отправилась в химчистку. Только они вышли на бетонную дорожку, положив тюки на голову – так женщина выглядит красивее, – как раздался совершенно истошный вопль: «Лю-у-ся! Люсенька!» – и некий мужчина в три прыжка преодолел разделяющий две бетонные дорожки газон. Юлька с тюком на голове продолжала идти гордо и прямо, но боковым зрением она отметила, что на другой дорожке остались стоять очень толстая тетенька, килограммов на сто, и высокий мальчик. Она не знала, что там было за ее спиной, не видела, как рвал с маминой головы тюк этот мужчина, как мама не давала ему это делать… Мама догнала Юльку через пять минут, лицо у нее было красное и злое, и она сказала: «Лучше на край света, чем жить с ним рядом».

* * *

Поскольку в этой истории две стороны, то важно знать, как на эту встречу прореагировала вторая – вот та самая стокилограммовая тетенька, что осталась брошенной на дорожке.

Вера Георгиевна – мама Романа и жена Кости – ночь не спала. Все видела перед собой ошеломившую ее картину: Костик, две недели до того пролежавший с радикулитом, в три метровых шага перемахивает через газон, а на асфальте, сцепив зубы от презрения, стоит Людмила. Вот это презрение не давало покоя и сна. Чего уж она так? У нее, у Веры, тоже был в школе поклонник. Сейчас он заслуженный артист, снимается в кино. Когда они встречаются, то, не стесняясь, целуются, даже если его жена рядом. И ей это не противно, наоборот, приятно, как он хорошо к ней до сих пор относится. И дело не в том, что ей льстит: он, мол, артист. Он не из тех, чьи открытки продают, он всегда играет крестьян-безлошадников, у него и в жизни лицо голодное, вытянутое и унылое. Но теперь он носит дымчатые очки. В них его безлошадность не так видна. Костик по сравнению с ним – красавец. Это объективно, не потому что муж. А та, Людмила, смотрела на него так, будто через газон к ней прыгал какой-нибудь Квазимодо. «Лю-у-ся! Люсенька!» Орал как. Голос откуда-то не из горла, а из кишок – сдавленный, чужой. Вера с тоской представила, как они замерли на бетонных дорожках – она и Людмила. У Романа глаза стали как блюдца. Папа ведь дома держась за стеночку ходил.

– Ну и прыжок! – сказал он восхищенно. – Как Брумель!

А «Брумель» стоял там, на той полоске, жалкий, небритый, и Людмила так брезгливо его обошла, с этим узлом на голове, будто боялась задеть. Уходя, кивнула ей, тоже свысока, и такое обилие презрения, пренебрежения, которое обрушилось на Веру в один миг, вдруг оказалось ей не под силу. Она, двужильная женщина, на плечах которой было все – и нездоровый муж, и хлипкий сын, и ремонт в квартире (пять лет уже прожили), и стеллажи на заказ, и все, все, все… И тут она вдруг осела, обмякла от одной этой минутной встречи. Что она, про Людмилу не знала раньше? Знала. Все ее фотографии в альбоме сохранены, со всеми надписями «любимому», «моему хорошему» и так далее. Знала, все знала, что было. Не знала, предположить не могла, что у Кости все и есть. И вот теперь они соседи? Всего три газона Костику перепрыгнуть. Разве трудно умеючи?

* * *

Универсам открывали с оркестром как раз в сентябре и сорвали уроки в школе. Девятый «А» ринулся к окну, оставив без внимания призыв учительницы закрыть его.

Юлька и Роман оказались прижатыми к подоконнику плечом к плечу.

– Слушай, – сказал Роман, – я мог тебя раньше где-то видеть? У меня такое ощущение!

– Ты в Останкине не жил?

– Даже не знаю, где это!

– Тогда тебе кажется…

В том, что ей это же казалось, она из женского кокетства решила не признаваться. Еще чего!

Музыка громко звучала, высокое начальство обходило сверкающий никелем образцовый универсам, а в универсаме – показательный, манящий и увлекающий, на горе родителям, отдел детских игрушек.

Таня вошла в класс и в первую минуту его не узнала. Лица, что раньше смутно виднелись будто сквозь пелену покрытия, выпростались и обнаружили себя, какие есть. Надо же! Музыка заиграла! Неожиданная музыка! В неположенный час! Музыка – что как снег на голову. И они сбросили с себя зажатость, запрограммированность на историю или на что там еще и смотрели на Таню обнаженно и доверчиво.

– Радости-то сколько! – сказала она, но ирония получилась какая-то подбитая: потому что надо быть клиническим идиотом, надо быть законченным шкрабом, чтобы не уметь радоваться радости.

«Запомнить бы мне эти их лица», – подумала Таня. И она стала их жадно оглядывать и окунулась в такой поток доверия и сияния, что подумала: сейчас разревусь. И тут встретилась с большими и беспомощными, как у постоянно носящих очки людей, глазами и сообразила: это та, новенькая. Ах, вот это кто! Девочка с фотографии! Она обратила на нее внимание на снимке. Первого сентября чей-то папа их фотографировал и через неделю гордо принес снимки. Что бросилось в глаза? Таня среди учеников как Гулливер среди великанов. «Ну и ну», – подумала. В ней ведь тоже не полтора метра, а честных метр пятьдесят девять плюс каблуки. И все-таки с виду роста нет. Только одна девочка такая же. Но кто это, сообразить было трудно. Папа мастером фотографии не был, Таня решила, что эта девочка чужая, из другого класса, а к ее ребятам прибилась по принципу каких-то личных связей. А сейчас, после музыки, поняла – сидит эта маленькая. Только она носит очки. Вот они-то и сбили Таню с толку. Посмотрела по списку – Юля. Подумала: так это дочка самых эффектных родителей? Людмилу Сергеевну и ее мужа Таня заметила первого сентября. Они стояли вместе со всеми возле школьного забора, а распорядитель- физкультурник делал в их районе выразительные пробежки – верный признак, что где-то недалеко имелась в наличии красивая женщина. Таня посмотрела: верно, имелась.

В Юльке ни грамма броской материной элегантности и стати. И она не потрясает акселерацией, как остальные девчонки. Обыкновенная девочка на все времена. Только вот волосы прижаты сиюмодным ободком – уменьшенной копией лошадиной дуги. Зря она его надела, ободок. Волосы у нее мягкие, негустые, ободок на них лежит грузно, а тут еще тяжелые, тоже сверхмодные очки – с «облучком» посередине, даже не заметишь живую девочку за такой амуницией. Но теперь Юлька сняла очки и смотрела так, что Тане захотелось ее от чего-то защищать, маленькую. Она ей улыбнулась, а тут вылез Роман.

– Татьяна Николаевна! – начал он. – Я что-то слегка заучился. В какой части света Останкино?

– Балда! – закричали Роману. – Это не у нас! Это на Млечном Пути.

– Невероятно! – печально сказал Роман. – Уже появились пришельцы.

Таня не знала, какая игра продолжается, заметила только: Юлька надела свои очки с «облучком» и… стала другой.

– Все! – сказала Таня. – Конец музыке.

* * *

Они назначали свидания в детском отделе универсама, у бассейна, где вместе с зелеными шарами мячей плавали зеленые крокодилы, киты, черепахи. Они садились на кафельные берега бассейна и пропадали. Люди становились природой, и совершенно не имело значения их человеческое количество. А может, чем больше – было даже лучше. Роман и Юлька только меняли место на своем «берегу» в зависимости от того, что в универсаме выбрасывали и как выстраивалась очередь. Они сидели с авоськами для хлеба, молока, как с неводами; люди же шуршали, бушевали, как деревья, как море, как ветер. А вот крокодилы были живые и настоящие, и звали их Сеня и Веня.

– …А когда ты на меня обратил внимание?

– Когда мы молились фонарному столбу. Все на коленях в шутку, а ты по-настоящему…

– Вот дурачок… Я тоже в шутку.

– Я понимаю. Но вид у тебя был как по-настоящему… И пятки у тебя, такие маленькие-маленькие, торчали вверх.

– Пятки? – Юлька смущенно закрывает глаза ладонью. – Как тебе не стыдно… Они, наверное, были грязные… Мы же по пыли шастали.

– Были, – отвечает Роман. – Мне даже хотелось послюнявить палец и потереть их.

– Ну а потом?

– А потом ты с умным видом болтала глупости о своих кровях. Как я понимаю, намекала мне на скрытую в тебе гениальность. Я тогда представил, как это все в тебе происходит. Бежит в тебе алая-алая – это русская кровь, а в ней фонтанчиками бьют синяя немецкая, светло-зеленая польская, оранжевая монгольская…

– Господи! Да нет во мне монгольской! Ты это сам выдумал…

– Не перебивай старших… От этого многоцветья ты изнутри вся светишься. Ты знаешь, что ты светишься?

– Как это?

– Как салют. Правда, крокодилы?

Юлька крутит им головы: мол, неправда.

– Когда мы поженимся, мы заберем их, – говорит Роман.

– А когда это будет? – спрашивает Юлька.

– Очень скоро. Девятый, считай, мы уже кончили. Так? Значит, десятый. Это ерунда. Сразу после экзаменов.

– Но ведь нам не будет еще восемнадцати.

– Тогда мы уедем в Узбекистан, там можно раньше…

– А что мы будем делать с Сеней и Веней?

– Они будут жить в ванной, ждать наших детей…

– Ой!

– Чего ты?

– У мамы стали выпадать зубы. Она говорит, что я у нее забрала два зуба, а вот этот неизвестный товарищ уже четыре. Она страшно переживает. Зубов нет, пятна… Старая стала… Мне ее жалко…

– Тебе ничего не повредит…

– В каком смысле?

– Я представил тебя без зубов и с пятнами: очень хорошенькая старушка.

* * *

После девятого класса мальчики продолжили занятия в военно-спортивных лагерях. Таня пришла за отпускными, а они собирались во дворе. Все в зеленых топорщащихся костюмах, все подстриженные на основании приказа, все, как один, длинношеие, ушастые. Мальчишки как-то безрадостно поострили по поводу ее отпускной экипировки: мол, давно бы так одеваться молодой женщине, а то учителя и сами не живут, и другим не дают, вот вам доказательство – и они опускали перед Таней бритые выи. «Хорошо, да? Красиво, да? А сами небось в юбке-макси». Пошутили, поболтали, так бы она и ушла, если б кто-то не крикнул:

– Ромка! А тебя пришли на войну провожать!

И тут все увидели Юльку. Вид ее вполне соответствовал реплике. Она была черная, осунувшаяся, казалось, что ей холодно, хотя на улице было не менее двадцати пяти. Роман испуганно отвел ее к забору, подальше от глаз.

Приход Юльки взбодрил отъезжающих, и они заболтали:

– Что, граждане, сыграем свадебку?

– Ой, сыграем! Вот тут прямо, во дворе, столы поставим…

– Каре…

– Что?

– Каре…

– Ты что, ворона?

– Каре… Стол – каре.

– Ребята, он чего?

– Ерунда! Предлагаю «Арагви» или «Пекин».

– А money? Кто будет платить?

– Не мы же! Родители! Сбросятся, скинутся, полезут в черную кассу, наскребут… Такая любовь, мальчики, требует расходов.

– Патентую теорию… Внимание! Патентую теорию… Большая любовь – большие расходы. Средняя – средние, маленькая – маленькие… Здорово? Родители в целях экономии женят нас на обезьянах… Рубрики в газете «С лица воду не пить…». Дискуссия – с лица или не с лица?.. Пить или не пить?..

– В «Неделе» был рассказ, кажется, Моэма, так там черным по белому доказывается – без любви очень даже лучше… Ничего хорошего все равно не ждешь, а значит, и не разочаровываешься… Отсутствие разочарований – залог успеха.

– Как бы это объяснить Роману?

– Поздно, братцы… Он спекся…

– Жалко товарища… Ушел от нас в расцвете.

Они галдели, а сами поглядывали на Романа и Юльку не без зависти, пока физкультурник звонко и молодо не крикнул: «Становись!» (Звонко и молодо – это в честь Таниной юбки-макси, реакция у него в этих случаях автоматическая.) И тут Таня увидела, как Юлька бросилась Роману на грудь, как обхватила его за шею, как беспомощно тычется ему в зеленую робу. Таня почувствовала – сейчас заревет, и заревела бы, не увидь, что прямо на них мчится по двору Вера. Таня с Сашкой сработали одновременно, уже через секунду конвоируя Веру с двух сторон. Она удивленно посмотрела на Таню, в глазах на мгновение полыхнуло: «Что за вид!», но она тут же стала озираться, искать сына. Ах, Сашка! Умница Сашка! Он показал всем мальчишкам кулак, а сам стал кричать в сторону школы, хотя Роман и Юлька были в противоположном месте.

– Ромка! К тебе мама пришла! Ромка!

Вера завороженно смотрела на дверь школы, ждала: вот сейчас распахнется и выйдет Ромасик… Но дверь не распахивалась. Все с интересом ждали, как появится Роман с другой стороны и что он скажет.

– Ромка! Тебя зовут! – тихо шептала Юлька. – Точно! Тебя зовут…

– Значит, не забудь: я возвращаюсь через три недели. Во вторник, в пять вечера, как обычно…

– Ромка! Зовут…

– Да ну их… Запомни… Во вторник… В пять вечера…

– Ром! Я не могу… Просто даже не подозревала, что не смогу. Три недели… С ума сойти… Ты иди, иди… Что они кричат? Мама пришла? Чья мама?

– Наверное, моя… Юлька! Ты только меня не забывай. Слышишь, Юлька, во вторник…

Он шел от Юльки, как во сне… Он подошел к Вере и остановился возле нее, и она, увидев его, сразу поняла, откуда он пришел. Она завертелась, даже привстала на цыпочки…

– Стройте их скорей! – сказала Таня физкультурнику.

– Леди! – ответил он проникновенно. – Я из-за них тяну эту резину. Развели страсти-мордасти… Забираем в рекруты… И маман, и девица… Фи! Что за воспитание! – И хорошо поставленным голосом он крикнул: – Последний раз говорю: становись! Провожающих прошу удалиться за забор.

Таня взяла Веру под руку, и они пошли. Она вела ее и чувствовала, что за их спинами прижимается к бетонной ограде Юлька, бедная, почерневшая девочка, которую не надо сейчас видеть никому, а Вере особенно.

Вера четко печатала шаг. Она тоже знала, что Таня уводит ее от Юльки, она уводилась покорно и с достоинством, а Таня не подозревала тогда, что тяжелая Верина голова уже произвела на свет план, что Вера выждет, когда уедут мальчишки, и вернется в школу, чтобы забрать документы Романа. Если все решено – зачем тянуть? Если веришь в идею – ее надо осуществлять. Она толково, убедительно объяснила тогда все директрисе. И напугала ту вконец. Роман не доехал еще до Ярославского вокзала, Юлька не добрела еще домой, а личное дело Романа Лавочкина уже лежало в сумке, прижавшись к капусте и яичкам, а Вера четко печатала шаги, из одной школы в другую, из другой в третью… Выбирала.

II

«Надо звонить в Ленинград», – подумала Вера и пошла назад, не оглядываясь, потому что все равно видела их перед собой, прижавшихся и отделенных. Что она скажет? Маме, сестре? В какую-то минуту она хотела повернуть назад, потому что представила всю бессмысленность разговора по телефону. «Мама, Роман влюбился». – «Ну и что?» – «Хочет жениться». – «Глупости. В десятом-то?» – «А сейчас сидит в универсаме с ней. Никого не видит. Я была от него за три метра». – «А кто она? Она кто?» – «Ах, вот это самое главное. Она дочь Костиной возлюбленной. Той самой, за которой, позови она его сейчас, и он уйдет. Даже выздоровеет, если она этого захочет».

Вот оно, самое главное. Почему это? Потому что Лю-у-ся, Люсенька не могла полюбить Костю, а эта девчушка – ее дочь. Бедный Роман, бедный мой мальчик! Сидишь там такой прекрасный, а потом будешь прыгать ради нее через газон. И никому, слышишь, никому, кроме матери, нужен не будешь.

– Как что делать? – затараторила сестра уже на самом деле. – К нам немедленно! Не хватало нам женитьб в десятом. Все было – этого еще не было! Веруня! Не будь рохлей. Это такой возраст, это все естественно, но никому не вредило хирургическое вмешательство. Только благодарят потом. Десятый класс! Ты что, считаешь, что он там сейчас учится? Другая школа – это полумера. Я тебе это сразу говорила. Сюда, сюда… У нас другой климат – и в прямом и в переносном смысле. Мы его остудим… Как? Минутку, минутку… Соображаю… Веруня! Это просто… Он у тебя человек долга? Да ведь? Надо его этим купить! Именно этим, слушай…

Все было представлено так.

У бабушки предынсультное состояние – покой, покой и покой. Мама не может уехать, потому что нездоров папа. Тетя работает во вторую смену, и бабушка остается одна в громадной квартире («Воды подать некому»). А дядя, как на грех, в командировке, будет не раньше, чем через три месяца – сам знаешь эти арктические командировки. А школа во дворе. Роман – помнишь? – учился в ней в четвертом, когда у Веры была болезнь Боткина. Прекрасная школа. Первая смена. Тетя там авторитетнейший человек, как и вся их семья потомственных петербуржцев.

– Конечно, если надо, – растерянно сказал Роман. – Но так не хочется уходить из этой школы, здесь такой приличный математик.

– Есть вещи поважнее, – сказала мама.

– Безусловно, – ответил Роман. – Сколько это может быть – месяц, два?

– Откуда я знаю? – раздраженно ответила Вера.

А Костя молчал.

* * *

Стало уже холодно, и шли дожди, а Роман и Юлька уехали за город. Им негде было побыть одним, и они бродили в лесу.

– …Ты что мне наговорил на пластинке?

– Как просила. Таблицу умножения.

– Ты мне будешь писать?

– Каждый день…

– Каждый день не надо… Хотя бы один… А что, твоей бабушке совсем-совсем плохо?

– Предынсультное состояние… Это как предынфарктное.

– А что хуже?

– А я знаю? Оба лучше.

– Ромка! Давай умрем вместе!

– Согласен! Через сто лет.

– А я согласна и через пятьдесят.

– Мало, старушка, мало… У меня очень много несделанного.

– Я тебе помогу. Тем более что у меня сделано все. Я просто не знаю, что мне целыми днями теперь делать… А! Знаю! Буду слушать твою пластинку.

– Юлька! Ты все-таки потихонечку учись…

– Зачем, Роман, зачем? Я не вижу в этом никакого смысла.

– Ради меня…

– Я ради тебя живу, а ты говоришь – учись…

– Юлька!

– Рома! Не уезжай! Бабушкам все равно полагается умирать…

– Юлька!

– Ромка! Они все против нас! Все!

– Да нет же… Это стечение обстоятельств.

* * *

«Юлька! Слушай мою таблицу умножения. Дважды два будет четыре, а трижды три – девять… А я тебя люблю. Пятью пять, похоже, – двадцать пять, и все равно я тебя люблю. Трижды шесть – восемнадцать, и это потрясающе, потому что в восемнадцать мы с тобой поженимся. Ты, Юлька, известная всем Монголка, но это ничего – пятью девять! Я тебя люблю и за это. Между прочим, девятью девять – восемьдесят один. Что в перевернутом виде опять обозначает восемнадцать. Как насчет венчального наряда? Я предлагаю серенькие шорты, маечку-безрукавочку, красненькую, и босоножки рваненькие, откуда так соблазнительно торчат твои пальцы и пятки. Насчет венчального наряда это мое последнее слово – четырежды четыре я повторять не буду. В следующей строке… Учись хорошо – на четырежды пять! Не вздумай остаться на второй год, а то придется брать тебя замуж без среднего образования, а мне, академику – семью восемь, – это не престижно, как любит говорить моя бабушка. А она в этом разбирается. Так вот – на чем мы остановились? Академик тебя крепко любит. Это так же точно, как шестью шесть – тридцать шесть. Ура! Оказывается, это дважды по восемнадцать! Скоро, очень скоро ты станешь госпожой Лавочкиной. Это прекрасно, Монголка! В нашем с тобой доме фирменным напитком будет ром. Открытие! Я ведь тоже – Ром! Юлька! У нас все складывается гениально, несмотря на Ленинград. У нас все к счастью, глупенькая моя, – семью семь! Я люблю тебя – десятью десять! Я тебя целую всю, всю – от начала и до конца. Как хорошо, что ты маленькая, как жаль, что ты маленькая. Я тебя люблю… Я тебя люблю…

Твой Ромка».

Таня попросила Юльку проводить ее домой, вручив ей пару стопок сочинений.

– Юля, – сказал она. – Все скверно. Я понимаю. Но школу-то кончать надо.

– Я кончу, – ответила Юлька.

– Не очень это видно. У тебя почти по всем предметам между двойкой и тройкой.

– Ближе к тройке, – равнодушно сказала она. – А мне больше и не надо.

– Юля, – робко начала Таня. – Тебе это трудно сейчас представить, но ведь жизнь складывается не только из любви. Только любовь – это, если хочешь, даже бедность. Во всяком случае, потом обязательно поймешь, что бедность.

– «Жизнь – ведь это труд и труд, труд и там, и здесь, и тут…» – В глазах Юльки мелькнула насмешка. – Это вы хотите сказать?

– А что? – ответила Таня. – Смешно, но правда.

– Я тоже буду работать. Куда я денусь? Буду делать что-нибудь доступное моему уму…

– Опять впадение в бедность? А вдруг есть что-нибудь не просто доступное – интересное твоему уму?

– Возможно, – ответила Юлька. – Кто что знает?

– Так ведь об этом надо посоображать заранее.

– Я соображу потом.

– Когда вернется Роман?

– Я не знаю, когда он вернется! – закричала Юлька. – Сегодня у бабушки инсульт, завтра она умрет, потом надо будет ходить на дорогую могилу, потом утешать тетю, потом еще что-нибудь… Ромка – дурак. Он отрастил себе такое чувство долга, что его уже носить трудно. Я пишу ему об этом в каждом письме. Я говорю: пошли ты свою бабушку к чертовой матери, но он не получает моих писем! Почему? Куда они деваются?

– Ну, зачем же ты так! – Таня даже испугалась.

Она представила, как перехватывают Юлькины письма, какому глубокому, разностороннему анализу подвергаются Юлькины отчаянные вскрики, и испугалась за нее.

– Юлька, – сказала она, – не пиши глупостей больше. А чувство долга – это прекрасно. Когда вы поженитесь, ты поймешь, как это надежно, как спокойно иметь мужем человека с чувством долга. Для мужчины это первейшая доблесть.

– Чепуха, – резко сказала Юлька. – Я думала над этим. Долгом человека вяжут.

– Глупости, – сказала Таня. – Но даже если принять твои слова за истину, так, наверное, хорошо, что есть нечто, побуждающее человека ухаживать за больным, кормить стариков, беречь детей.

– Только любовь вправе побуждать, – ответила Юлька и так взмахнула стопкой, что тетради разлетелись во все стороны.

Они отлавливали их вместе. Юлька ползала на коленках по тротуару и подавала их Тане пыльными, не отряхивая, с каким-то пренебрежением.

– Ну за что ты их так? – спросила Таня.

– Полное собрание сочинений лжи! – сказала Юлька презрительно.

– Как же тебе не стыдно! – возмутилась Таня. – Я когда-нибудь от тебя требовала лжи?

– Правды тоже не требовали. А напиши я вам, что не люблю школьную литературу, что бы вы мне поставили?

– Я бы сказала, что ты кривляешься!

– Конечно, кривляюсь, – вдруг сразу согласилась Юлька. – Я «Хождение по мукам» люблю и пьесы Горького… И Маяковского тоже.

– Слава богу! – сказала Таня.

– И все равно это собрание сочинений лжи, – ткнула Юлька пальцем в стопку. – Ваш долг вдалбливать нам прописные истины, наш долг – повторять их, не думая.

– Думая! – закричала Таня.

– Я-то думаю… Только ни до чего хорошего додуматься не могу.

– И это когда ты любишь! И тебя любят!.. Юлька, а ты представь, что у тебя несчастливая любовь! Каким же тебе тогда показался бы мир?

– Я бы просто не жила, – прошептала Юлька.

– А я живу, – сказала Таня. – Временами мне ужасно плохо, но не жить… Это мне не приходило в голову.

Юлька молчала.

– А ты представь: ничего у меня в жизни нет, кроме несчастливой любви. Ни мамы, ни школы, ни вас, ни долга… Но я, Юлька, всем этим повязана, и это меня держит. Кстати, очень надежно, девочка.

Юлька мотала головой.

– Это же не может быть у всех одинаково, – говорила она.

– Не может, – ответила Таня. – Конечно, не может. Но если ты будешь помнить, что, кроме Романа, есть на свете мама, брат, люди, книжки, кино, то, честное слово, и Роману и тебе будет от этого лучше. И учиться надо, чтоб, во-первых, не быть дурой, а во-вторых, чтоб не витийствовать там, где истина – назовем ее прописная – найдена до тебя.

– И все-таки как вы живете без любви? – спросила она Таню, и в глазах ее стояли недоумение и сострадание.

* * *

Роман вдруг остро ощутил: это конец.

Дальше ничего не могло быть, потому что писем не было на самом деле. Что значила вся бабушкина ложь по сравнению с этой правдой? И тогда он открыл ящик стола. Там издавна лежал дядькин пистолет, именной, дареный – «реликтовый» называл его дядька. И Роман всегда смущался, потому что дядька путал слова – «реликтовый» и «реликвия». Роман дернул ящик. Вот он – холодный и блестящий. А бабушка выламывала дверь. Она кидалась на нее с такой силой, что со стены свалилась какая-то грамота, свалилась и жалобно мяукнула. Роман вынул пистолет. Примерил к ладони – как раз!

«Какой глупый выход», – сказал он сам себе. И то, что он сознавал глупость, – удивило. «Скажут – состояние аффекта, – продолжал он этот противоестественный анализ, – а у меня все в порядке. Просто я не могу больше жить. Я не знаю, как это делают…» – «Ах, какой великолепный дурак!» – сказало в нем что-то… «Тем более, – парировал Роман. – Дураков надо убивать… Она не виновата, что не пишет. Человек не может быть виноватым, если разлюбил…» Он тоже не виноват, что никогда, никогда, никогда не сможет жить без нее… Как все просто! И ему захотелось плакать оттого, что у его задачи одно-единственное решение.

А дальше было вот что. То ли Роман качнулся, то ли уж очень старым был стол, то ли пришли на помощь силы, не доказанные наукой, но случилось то, что случилось.

Скрипнул освобожденный от привычного груза пистолета ящик и просто-напросто выехал из стола. И будто наперегонки двинулись из его глубины буквастые, надорванные Юлькины конверты. Так смешно и густо они посыпались.

– Юлька! – прошептал Роман.

Он читал их прямо с пистолетом к руке, все, залпом. Он засмеялся, когда она передала ему привет от Сени и Вени. Он испугался, что «ей все, все, все равно, раз он не пишет». Он обрадовался, что дождь висит над городом, а значит, она не осуществит свою идею – прилететь самолетом. Он сам, сам приедет к ней. Завтра.

Он был счастлив, потому что все обрело смысл, раз были, были письма, и были они прекрасны. Вот тогда он испугался того, что мог сделать.

И почувствовал головокружение, представив это. Он начал заталкивать письма в куртку и не мог понять, почему ему неудобно это делать. Потом сообразил – это пистолет, который он продолжает держать. Снова подумал: какой я идиот, если бы это сделал! И он положил его обратно, осторожно положил, как бомбу.

Теперь осталось уйти. И тогда он осознал, что ему не пройти мимо старухи (он так и подумал: старуха), не вынести ее вида, ее голоса, ее запаха. Значит, ее надо обмануть. Он знал, как…

Он только не знал, что бабушка звонит в школу, зовет на помощь учителей, что там уже всполошились, что молоденькая классная руководительница второпях сломала «молнию» на сапоге и бежит к нему в высоких лодочках, бежит по холодным лужам с одним-единственным желанием помочь ему – вплоть до денег на билет в Москву. «Нельзя иметь принципы для себя и для других», – сформулировала учительница тезис и припустила бежать быстрее, потому что ей было стыдно, стыдно, стыдно…

А Роман рванул уже заклеенное на зиму окно и посмотрел вниз. Даже присвистнул от удовольствия, что уйдет так, минуя дверь и голос. Раз – и прямо на свободу. Он встал на подоконник и спружинил колени. Третий этаж – такой пустяк. Он, как крылья, расставил руки, а сумку перекинул на спину. Третий этаж – ерунда. А газон, который он себе наметил, все равно осенний – грязный и мокрый. Не страшно истоптать снова. И он присвистнул, прыгая, потому что был уверен. Третий этаж – пустяк.

Он ударился грудью о водопроводную трубу, которая проходила по газону. Из окна ее видно не было. Но, ударившись, он встал, потому что увидел, как по двору идет Юлька.

– Юль! – крикнул он и почувствовал кровь во рту. И закрыл рот ладонью, чтобы она не увидела и не испугалась.

Она подбежала, смеясь:

– Что ты делаешь в газоне?

– Стою, – сказал он и упал ей на руки.

А со всех сторон к ним бежали люди… Как близко они, оказывается, были…


Дон-Аминадо. Наука стихосложения


На днях получил письмо.

   "Многоуважаемый Мосье.

   У нас есть к вам просьба, но мы не решаемся ее выразить.

   Но, между прочим, решившись, выражаем.

   Мы, группа молодежи, хотим писать стихи для красоты и вообще для самообразования, чтобы издавать рукописный журнал, хотя бы еженедельный или раз в месяц.

   Но, наверное, это очень трудно, хотя родной папа одного нашего сотрудника уверяет, что нет такого болвана, который не мог бы сочинять стихи.

   Пожалуйста, будьте настолько любезны и научите в короткий срок, до востребования, и прилагаем марку в 50 сант. для ответа.

С совершенным почтением группа молодежи..."

   Мне почему-то кажется, что группа эта, столь расточительно швыряющая пятьдесят сантимов, состоит из одного человека и что человеку этому не ранее как через два с половиной года исполнится полных пятнадцать лет.

   Но кто его знает, может быть, и нет.

   Возможно, что в самом деле пред нами новая общественная группировка, этакий коллектив честных эмбрионов, которых следует отечески поддержать и, в гроб сходя, благословить.

   Поэтому не стану копаться, а просто открою курсы заочного практического стихосложения.

   Итак.

   -- Многоуважаемая группа!

   Анонимный папа одного из ваших сотрудников, увы, совершенно прав.

   Действительно, нет ни одного мало-мальски законченного болвана, даже совершеннолетнего, который не писал бы стихов.

   Но это обстоятельство должно вас только ободрить.

   В одной советской России появилось за последние несколько лет сорок тысяч зарегистрированных юношей, рифмующих пятницу и яичницу, а также палец и мерзавец.

   Вы понимаете, дорогие дети, что сорок тысяч -- это уже целая дивизия, и притом конная, потому что вы должны усвоить раз и навсегда, что Пегас -- это лошадь.

   Для того чтобы писать стихи, надо прежде всего не думать.

   Стих должен литься, как вода из водопровода, хлюпая во все стороны.

   Такое явление называется "брызги пера".

   Если у вас есть перо и нет ни одной лишней мысли в голове, садитесь и брызгайте!

   Все, что вам удастся набрызгать, озаглавьте как можно проще.

   Скажем, "Из цикла".

   Или: "Триоли и Триолеты".

   Или просто: "Лес шумит".

   Легче всего и благороднее писать стихи с настроением.

   Против стихов с настроением не устоит ни одна порядочная девушка, будь она даже каменная, как антрацит.

   Настроение черпается где угодно -- в глазах, в губах, в зубах, но обязательно во множественном числе.

   Не дай Бог начать в единственном... все дело испортите!

   Например:

   -- "Я утонул в твоих глазах"... Правда ведь, ничего себе?! А попробуйте сказать:

   -- "Я утонул в твоем глазу..." Катастрофа! То же самое с губами или зубами.

   Даже очень мило выйдет, если сказать:

   -- "И он припал к ее губам".

   И посудите сами, что получится, если вы скажете:

   -- "И он припал к одной губе!.."

   Пусть губа и не дура, но разве она это может выдержать?

   Конечно, нет.

   Все, что до сих пор сказано, относится к какому-нибудь одушевленному предмету.

   Но настроение может быть и беспредметным, неопределенным и, так сказать, воздушным.

   Например:

      "Звездочка блестит,

   Девочка не спит,

   Звездочка блеснула,

   Девочка заснула".

      Здесь дело не в звездочке и не в девочке, а в том пантеизме, которым проникнуто все стихотворение.

   А пантеизм -- это, дети мои, вещь.

   Самый последний человек, даже такой, у которого паспорта нет, и тот должен быть пантеистом.

   Вот спросите вашего папу, если он специалист по болванам, так он вам это еще лучше объяснит.

   Во всяком случае, на сегодняшний раз довольно.

   Одно только помните -- то, что говорили еще древние: "Поэты рождаются, а... рукописи не возвращаются"...




Иннокентий Анненский. Третий мучительный сонет


Нет, им не суждены краса и просветленье;
Я повторяю их на память в полусне,
Они — минуты праздного томленья,
Перегоревшие на медленном огне.

Но все мне дорого — туман их появленья,
Их нарастание в тревожной тишине,
Без плана, вспышками идущее сцепленье:
Мое мучение и мой восторг оне.

Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя;
Но я люблю стихи — и чувства нет святей:
Так любит только мать, и лишь больных детей.





57