СДЕЛАЙТЕ СВОИ УРОКИ ЕЩЁ ЭФФЕКТИВНЕЕ, А ЖИЗНЬ СВОБОДНЕЕ

Благодаря готовым учебным материалам для работы в классе и дистанционно

Скидки до 50 % на комплекты
только до

Готовые ключевые этапы урока всегда будут у вас под рукой

Организационный момент

Проверка знаний

Объяснение материала

Закрепление изученного

Итоги урока

Родом из военного детства

Категория: Литература

Нажмите, чтобы узнать подробности

Текстовые материалы  для уроков внеклассного чтения по теме: "Мой ровесник в годы Великой Отечественной войны" (5 класс).

 

Просмотр содержимого документа
«Родом из военного детства»

Валентина Осеева. Рассказ «ОТЦОВСКАЯ КУРТКА», 1941-1942гг

Куртка была черная, бархатная, карманы ее топорщились, в глубоком мягком рубчике отливали серебром круглые пуговицы. Сидела она на отцовских плечах крепко, туго обхватывая широкую грудь.

— Папаня, а папаня! Отдай мне эту куртку. Ты, гляди, уже старый для нее, — с завистью говорил Ленька, обдергивая свой коротенький пиджачок и приглаживая вихрастую голову.

— Я стар, а ты больно молод, — отшучивался отец.

Ленька и правда был еще молод. Он учился в четвертом классе, но в семье был старшим. Кроме того, с ним водился соседский Генька. А Генька уже год назад кончил семь классов школы и теперь работал на селе в пожарной команде. Но пожаров в селе не было, зачастую даже дым не поднимался из труб. Шла война, и в колхозе спешили с уборкой урожая. Ленькин отец возвращался домой поздно, при свете фонаря долго возился во дворе и, озабоченно поглядывая на сына, говорил:

— Ты, брат, гляди, приучайся к делу. Я не сегодня-завтра на фронт уйду. Большаком в семье останешься!

— «Большаком»! — усмехался Ленька. — Стану я еще связываться! Одного Николку по затылку стукнешь, и то к матери побежит жаловаться.

— А ты не стукай. Большак — это делу голова, а не рукам воля! Много я тебя по затылку стукал?

* * *

В день проводов отца в избе шла кутерьма. Мать, как потерянная, хваталась то за одно, то за другое, стряпала, пекла, наспех укладывала в сундучок какие-то вещи. Отец вынимал их и отдавал ей обратно:

— Убери. Не в гости еду.

Увидев в руках матери бархатную куртку, он посмотрел на Леньку, усмехнулся и ласково сказал:

— Носи, большак!

Ленька вспыхнул и застеснялся.

— Да куда она ему! — всплеснула руками мать. — Не дорос ведь!

— Дорастет, — уверенно сказал отец и погладил мать по плечу. — Помощником тебе будет!

Уложив сундучок, отец обвел взглядом просторную избу, присел на край скамьи и сказал:

— По русскому обычаю, посидим перед дорогой.

Мать поспешно усадила детей и села с ними рядом, придерживая рукой трехлетнюю Нюрку. Все притихли. Ленька посмотрел на отца, и горло у него сжалось.

«Как же мы одни будем?» — подумал он, поняв вдруг, что отец действительно уезжает далеко и надолго.

* * *

Прощались у околицы. Отец спустил с рук Нюрку и троекратно поцеловался с матерью.

— Прости, коль сгоряча обидел когда…

Низко, без слез, поклонилась ему мать:

— За все, что прожито, за все, что нажито, спасибо тебе, Павел Степанович!

Женщины подхватили ее под руки, и Ленька вдруг услышал тонкий плач с разноголосыми причитаниями.

Лицо у отца дрогнуло. Он махнул рукой, вынул туго сложенный платок, обтер им лоб, щеки и подозвал Леньку:

— До Веселовки проводишь меня.

Шли молча.

Ленька, в наброшенной на плечи отцовской куртке, размахивая длинными рукавами, то и дело поворачивал тонкую шею, чтоб взглянуть на отца. Но отец о чем-то думал и время от времени тяжело вздыхал.

— Ты вот что… пять человек вас у матери… — Он замолчал, не находя простых и нужных слов, которые хотелось сказать сыну.

— Ты просись к пулемету. Чуть что — сотню немцев уложишь, — озабоченно сказал вдруг Ленька.

— Там знают куда… — рассеянно ответил отец.

Ленька испуганно посмотрел на его круглое доброе лицо.

— А ежели в штыковой пойдешь… — шепотом сказал он и замер, глядя широко раскрытыми глазами в лицо отца.

— Ну-ну, — ласково усмехнулся тот.

Ленька бросился к нему на шею:

— Папка, вернись! Живым вернись!

Теплыми ладонями отец оторвал от своей груди голову сына и заглянул в его глаза:

— Мать береги.

Мелкие капли дождя сеялись на размытую лесную дорогу. По краям топорщились голые осенние кусты. В мутных лужах мокли опавшие листья.

Отец крепко держал за руку сына.

— Солому внесите, а то дожди намочат… Дров заготовьте на зиму…

Отец останавливался, крепче сжимая маленькую жесткую руку.

— Слышь, Ленька!

— Слышу, папаня.

* * *

Жизнь пошла по-новому. Один человек ушел из дому, а семья осиротела. За столом пустовало место, не вздрагивали половицы от тяжелых отцовских шагов, на дворе не слышался голос хозяина. Мать постарела, осунулась, сняла с окон нарядные занавески, убрала со стола скатерть. Думая об отце, она устало покрикивала на младших детей или, сидя на лавке и покачиваясь из стороны в сторону, тихонько причитала:

— Ушел мой голубчик, ушел мой милый…

Ленька подсаживался к ней, неумело утешал ее, обнимал за шею:

— Ну ладно тебе… Говори, чего делать-то, а, мамка? Воды принесть иль дров наколоть?

Отцовскую куртку Ленька носить не стал, а аккуратно сложил рукав к рукаву, отдал матери и сказал при этом так же, как отец:

— Убери. Не в гостях я.

Работы у него стало много. Утром, торопясь в школу, он окидывал хозяйским глазом двор.

«Солому внесите, а то дожди намочат», — наказывал отец.

Солома все еще не была внесена. Скотина растаскивала ее по двору, втаптывала в грязь.

— Николка, — кричал Ленька младшему брату, — переноси солому помаленьку! Я приду, сам докончу.

Николка лениво почесывал затылок.

— Кому говорю?! — кричал Ленька, хлопая калиткой.

В школе он слушал невнимательно, нетерпеливо ждал конца урока; по стеклам барабанил дождь, в хозяйственных заботах расплывались мысли:

«Поглядеть бы, на чердак слазить, не протекает ли крыша где…»

Татьяна Андреевна вызывала его к доске. Ленька тер лоб и не мог вспомнить заданного урока.

— Не выучил? — мягко спрашивала учительница.

— Учил, — отвечал он грустно, — да перезабыл, видно.

После школы до самого вечера Ленька возился во дворе: таскал солому, лазил на чердак, с грохотом сбрасывал оттуда доски и, вооружившись топором, полез на крышу сарая. На шум из избы выбежала мать:

— Батюшки мои! Никак, сарай разгораживает! Да ты что делаешь? Кто за тобой чинить будет?

— Сам починю! Перепрели ведь доски-то… Новые ставить надо, — пробурчал Ленька.

— Слезай, тебе говорю! Одних штанов передерешь бог весть сколько!

Ленька обиженно швырнул на землю топор, сложил доски и ушел в избу.

«На отца небось не кричала бы…»

И тихо огрызался, когда мать выговаривала ему, что он берется не за свое дело, а вот забить в сарае дырку, чтоб не выскакивал оттуда поросенок, — это его допроситься нельзя.

— Все только о поросенке думаешь, а что двор разваливается, так ничего?

Ученье шло плохо. Вечером, положив голову на раскрытую книгу, усталый от хозяйских забот, Ленька крепко засыпал, и снился ему обновленный двор, с новыми крашеными воротами, где он, большак Ленька, встречает вернувшегося отца.

А в школе, держа перед собой его тетрадку, Татьяна Андреевна хмурила густые темные брови и, пытливо глядя ему в глаза, говорила:

— Ленишься ты, что ли? Не стыдно тебе, Леня?

* * *

Захрустела на зубах сладкая, подмороженная рябина. Застыла обледенелая земля, вытянулись и побелели голые кусты. Ночью выпал снег. Село стало ослепительно белым, праздничным. И у Леньки на душе был праздник. Он шел с почты, пряча за пазухой нераспечатанное письмо. Это было первое письмо от отца, и Ленька торопился домой, чтобы прочитать его вместе с матерью.

Из-за угла выскочил соседский Генька и, вытащив из-под полы что-то длинное, завернутое в мешок, таинственно сообщил:

— Ружье достал. Зайцев стрелять пойду.

— Зайцев? — Ленька усмехнулся. — Да их и нету нигде сейчас.

— Нету? — Генька нагнул голову и зашептал ему на ухо: — Куда ни повернись — зайцы!

— Да на что они тебе? — удивился Ленька.

— Как — на что? Мясо есть будем, а из шкуры шапку сделаю!

— Шапку? — переспросил Ленька, припоминая, что отец тоже собирался пойти на зайцев, чтобы делать ребятам шапки.

— Ну да, шапку! — обрадовался Генька. — Что ни заяц, то шапка! Пойдешь?

— Ну тебя… — засмеялся Ленька. — Что мне, делать, что ли, нечего? Вот от отца письмо пришло! — похвалился он, ощупывая конверт.

* * *

В письме отец обращался к Леньке, как к взрослому, называя его большаком. Читая, Ленька кивал головой и вставлял от себя: «Ладно!»

Он гордился, что отец доверял ему и надеялся на него. Описание первых боев, в которых уже участвовал отец, наполняло Леньку гордостью.

«Будем бить до последнего конца», — писал отец.

«Точно», — сжимая кулаки, отвечал ему Ленька.

Мать слушала письмо, собрав вокруг себя всех детей. В письме отец спрашивал про каждого, называя Нюрку Анной Павловной. Анне Павловне было три года. Она чмокала пухлыми губами, терлась об юбку матери и заглядывала ей в лицо. Двух девочек-двойняшек звали в семье общим именем Манька-Танька.

Беленькие курносенькие двойняшки всюду ходили, держась за руки, ели из одной миски, тихо играли за широкой кроватью, шепотком о чем-то советуясь друг с другом. Плакали они и смеялись тоже вместе. Стоило одной засопеть носом и всхлипнуть, как другая широко раскрывала глаза и разражалась громким плачем.

Глядя друг на дружку, они могли часами выть на всю избу. И теперь, не сводя глаз с матери, они как будто только и ждали знака, чтобы присоединить к ее слезам свой дружный рев. Восьмилетний Николка, старший после Леньки, услышав свое имя, ежился от смущения и виновато косил по сторонам голубыми глазами.

— Разрюмился! — презрительно бросил ему Ленька. — Только и умеешь, что хныкать.

Он был недоволен, что Николка мало помогает ему в хозяйстве и лениво выполняет его приказания. Слушая письмо, мать всплакнула, а двойняшки залились громким плачем. Чтение было прервано; Ленька схватил обеих сестер, посадил их на колени и, топая ногами, загудел на всю избу:

— Ду-ду-ду! Поезд идет!

Двойняшки, подпрыгивая, стукались лбами. Плакать им было некогда. Подкинув несколько раз, Ленька поставил обеих на пол и снова принялся за чтение письма. После этого он долго ходил по избе, обдумывая все свои дела и чувствуя необходимость сейчас же, немедленно проявить себя большаком и хозяином.

— Что ты как маятник, прости господи! — сердилась мать.

— «Маятник, маятник»!.. — ворчал Ленька, выволакивая из-под лавки старый ящик с пыльными прошлогодними валенками. — Зима на дворе — вот что!

— Сама знаю, что зима, — вздыхала мать, перебирая вместе в Ленькой смятую старую обувь. — Давно ли отец покупал? Не напасешься на вас!

Ленька вытащил дратву и неумелыми руками пытался чинить перепрелый войлок.

— Шапки у Николки нету… Прошлогодняя износилась совсем. В чем ходить будет? — задумывалась мать.

— Найдем! — хмурился Ленька и, забравшись на печь, долго сидел, обхватив руками острые коленки.

«Что ни заяц, то шапка, — вспоминались ему Генькины слова. — Пойти надо», — решил он, прикрывая ладонью тяжелые веки.

* * *

На последнем уроке Татьяна Андреевна подошла к Лене и сказала:

— После обеда зайди ко мне домой.

Идти Леньке не хотелось. Еще на той неделе с большим трудом выволок он из сарая тяжелый ящик с гвоздями и инструментами, отобрал в сарае годные доски и отточил топор. Сделал он это потому, что в своем письме отец писал: «Кончится война… Вернутся домой люди. Сядем мы с тобой, Ленька, на трактор и промчимся мимо наших ворот в колхозное поле…»

Ленька представил себе отца в военной одеже, гордо восседающего на тракторе, и озабоченно оглядел свои ворота… Обитые дождями доски почернели и перекосились, посредине зияла черная дыра…

«Как же, промчишься мимо таких ворот! Починить бы их надо…» — подумал Ленька и побежал отбирать доски. Теперь уже несколько дней доски валялись посреди двора, рядом были брошены топор и рубанок, а около крыльца мокли под дождем гвозди…

Мать, натыкаясь на ящик с гвоздями и разбросанные по двору доски, сердилась на Леньку:

— Бессовестный! Людям пройти нельзя! На безделье дела себе ищет. Никакого покоя нет от тебя!

Ленька молчал и не сдавался. Ходил советоваться к кузнецу, лазил с топором и гвоздями, засорял двор стружками. Отрываться сегодня от работы ему не хотелось, да и боялся он идти к Татьяне Андреевне, так как сам знал, что с учебой у него неладно. Но делать было нечего.

И теперь, сидя в комнате учительницы на знакомом низеньком диванчике, Ленька испытывал томительное беспокойство. Школьные тетради, лежащие горкой на столе, вызывали в нем неясную тревогу. Увидев себя в круглом стенном зеркале, он испугался, поплевал на ладонь, пригладил вихрастые волосы, одернул курточку и, повернув голову, стал прислушиваться к голосу Татьяны Андреевны, которая разговаривала в кухне со своей матерью.

Голос был ласковый, и приветствие, которым встретила Леньку учительница, тоже не предвещало ничего неприятного. Она сказала:

— Здравствуй, Леня. Посиди минуточку.

И все-таки беспокойство разъедало Леньку — он чувствовал себя неуверенно и, держа между колен шапку, тяжело вздыхал.

В прошлом году в этой самой комнате они с отцом пили чай. Отец осторожно ставил на блюдце чашку и, когда Татьяна Андреевна хвалила Леньку, напускал на себя строгость, а Леньке было отчего-то смешно: он смотрел на угол с зеленой лесенкой, заставленной цветочными горшками, и думал, что было бы, если бы он, Ленька, вдруг оступился и сшиб все эти горшки на пол или поскользнулся бы на блестящем крашеном полу и сел мимо стула.

Теперь Ленька ни о чем не думал, он сидел один и даже радовался, что отца с ним нет, так как хвалить его было не за что.

Татьяна Андреевна вытерла полотенцем мокрые руки, присела на стул и ласково сказала:

— Ну, теперь рассказывай, как вы там живете? Как без отца справляетесь?

Лицо у нее было спокойное, с круглой ямочкой на щеке; когда учительница сердилась, эта ямочка исчезала, лицо делалось нетерпеливым, голос — отрывистым.

Ребята верили, что правду она узнает по глазам, и врать ей побаивались. Если кто-нибудь начинал уклоняться и путать, Татьяна Андреевна возмущалась.

— Ну, ну дальше? А дальше что? — гневно спрашивала она.

А дальше оставалось только одно — говорить правду.

Ленька хорошо знал это и, чувствуя себя виноватым, оправдываться не собирался. Но вопрос, который задала ему учительница, ободрил его. Он посмотрел на спокойную глубокую ямочку на щеке Татьяны Андреевны и, увлекаясь, начал рассказывать о письме отца, о своих домашних делах.

Раз или два Татьяна Андреевна громко засмеялась, потом чему-то удивилась и перебила его:

— Постой, постой… Я чего-то не поняла. Так ты чинишь ворота? Какие ворота?

— Наши…

— Ваши? — Татьяна Андреевна сморщила лоб. — А мать не хочет? Почему не хочет?

Ленька покраснел, дернул носом.

— А кто ее знает…

Татьяна Андреевна вдруг очень серьезно и неожиданно сказала:

— Это все хорошо. Заботиться о хозяйстве нужно…

Она взяла Ленькину руку с черными поломанными ногтями:

— А нужнее всего, Леня, не запускать учебу. Учиться…

Ленька Поспешно спрятал руки, растерянно поглядел на горку школьных тетрадей и, опустив голову, зажмурился.

Но учительница не встала, не подошла к злополучным тетрадям, не вытащила из кипы одну из них с надписью: «Леонид Чистяков». Она говорила совсем не так, как он предполагал. Не бранила его, не сердилась, говорила спокойно. Она надеялась, что Леня ее поймет.

— Один урок плохо сделан, другой… Вот и накопилось. Что-то прослушал, что-то не дослушал, а подогнать трудно, и самому неприятно. А когда каждый день понемножку, петелька за петельку цепляется… — мягко говорила она. — Я, Леня, по себе знаю.

Ленька кряхтел, соглашался. Говорить ему было нечего. У него уже накопилось много запущенных уроков. Правда. И на душе от этого тягостно, и подогнать трудно. Все правда.

— Я налажусь, Татьяна Андреевна! Честное пионерское, налажусь! — горячо сказал он и тут же начал припоминать все, что забыл или просто не выучил.

Потом пили чай в маленькой теплой кухоньке. В окна бился снежный ветер. Пузатенький говорливый самоварчик дышал в лицо теплым паром. Мать Татьяны Андреевны называла Леньку внучком и советовалась с ним о хозяйских делах. Он уверял ее, что ему два-три кубометра дров ничего не стоит переколоть в один день.

Татьяна Андреевна смеялась.

* * *

Вечером Ленька вытащил все свои книжки, разложил их перед собой, и долго видела Пелагея, как торчала над столом его вихрастая голова. Спать он лег веселый: не так уж были страшны те долги, что накопились у него за это время.

А утром кто-то тихонько постучал в окно.

Ленька увидел широкий Генькин нос, приплюснутый к стеклу, и выскочил на крыльцо.

— Следы на опушке! — с таинственным видом зашептал Генька.

Ленька кивнул головой и побежал одеваться.

* * *

Резкий ветер продирался сквозь лес, колючей снежной крупой хлестал молодой ельник и со свистом мчался по полю, обнажая на болотах серую корку льда.

Генька в ушанке, высоких сапогах и тулупе, туго подвязанном ремешком, согнувшись, шагал по полю, держа под мышкой ружье. Глаза его обшаривали каждый кустик. Ленька с трудом пробирался за ним. В худые валенки набился снег. Ветер трепал отцовский шарф на Ленькиной шее.

— Есть? — нетерпеливым шепотом спрашивал он товарища.

— За болотом они, видно, за кочками, — отвечал Генька, выпрямляясь и прибавляя шаг.

Ленька в школу не пошел. Он решил прямо с охоты, с убитыми зайцами за поясом, прийти к Татьяне Андреевне и объяснить, почему не был на уроках.

Светало, когда они с Генькой вышли из своих дворов. Время шло быстро. Синеватый белый день давно уже клубился над селом, а приятели все еще в напрасных поисках кружили по полю. Морщась от резкого ветра и закрывая варежкой лицо, Ленька тяжело плелся за товарищем. Между кочками, покрытыми прошлогодней осокой, под тонким ледком стояла мутная вода. Из-под Генькиных сапог она вместе со стеклышками льда выплывала наверх. Ленька, прыгая с кочки на кочку, оступился и попал ногой в Генькин след. Острая ледяная струя охватила пальцы, в коленках заломило. Ленька вытащил из валенка ногу, стянул мокрый носок и безнадежно оглянулся: домой бы, на печку. Пальцы ныли от холода. Ленька беспокоился и думал: «Может, врет Генька! Что он в охоте понимает? Отец и тот один не ходил, а все, бывало, с колхозным пастухом… Посоветоваться бы с кем, как их, зайцев-то, стрелять, да боязно: скажут матерям и ружье отымут…» Ленька остановился.

— Слышь, Генька… Обмерз я совсем. Может, ты все наврал про зайцев-то?

Но Генька не врал. Что-то грязно-белое вдруг пушистым комочком подпрыгнуло за кустом. Ленька увидел прямые острые уши и, забыв обо всем, схватил Геньку за руку. Генька с размаху плюхнулся прямо в болото. Заяц высоко подбросил ноги и мгновенно исчез. У Леньки зарябило в глазах.

— Стреляй, что ль! — с отчаянием крикнул он.

— В кого? — Генька с досадой плюнул в сторону. — Ушел проклятый…

* * *

Домой шли мимо школы. Ленька молчал и едва волочил ноги. Генька, несмотря на упущенного зайца, торжествовал:

— Говорил я тебе, есть зайцы! Поймаем!

Времени у Геньки было достаточно. В пожарке по-прежнему работы не было.

— Не сегодня-завтра все зайцы наши будут!

Кареглазый румяный парнишка с сумкой под мышкой вышел из школы и подбежал к Леньке:

— Тебя Татьяна Андреевна спрашивала… Ты где был?

— Где был, там нету, — еле двигая синими губами, ответил Ленька. — На печи не сидел небось…

Генька хвастливо повертел в воздухе ружьем.

Егорка свистнул, оттопырил нижнюю губу и покачал головой.

— Шатаетесь? — как бы с сожалением сказал он.

Ленька вскипел:

— Это ты, может, шатаешься! У меня семья на шее!

Егорка с любопытством взглянул на него.

— Обмерз ты… — вместо ответа сказал он и, повернувшись, зашагал в другую сторону.

На пороге своей избы Ленька лицом к лицу встретился с матерью.

— Батюшки! Побелел весь! Бродяга этакий! Шарф на тебе колом стоит!

— Иди ты еще! — грубо ответил Ленька, отстраняя ее. — Отстань от меня!

В избе пахло свежеиспеченным хлебом.

На горячей печке, укрывшись с головой тулупом, Ленька лежал и слушал, как мать горько жаловалась Николке:

— При отце все — дети. А без отца все — хозяева. На одно Слово — два. На два — двадцать два!

Ноги саднило. Пальцы распухли и горели. Ленька вспомнил, как в прошлом году в метель и завируху отец ходил в соседнее село за валенками. Ждали его к вечеру, а вернулся он только под утро. Бросил на лавку мешок, долго стучал ногами, тер снегом отмороженные щеки.

— Заблудился… Метель закружила. Погляди там валенки, мать!

«Достал все-таки, — подумал Ленька. — Эх, убежал заяц! Неужели еще идти?» Голова тяжело опустилась на подушку. В сонных глазах потянулось длинное мерзлое поле… Страшно и зябко было вспоминать о нем.

* * *

На другой день Ленька встал рано и побежал в школу, чтобы еще до уроков встретить Татьяну Андреевну и объяснить ей все. Он ждал ее и волновался. Но Татьяна Андреевна пришла к самому звонку, и объяснение с ней вышло короткое и совсем не такое, как думал Ленька.

— Почему ты не был вчера в школе? — спросила учительница, останавливаясь у Ленькиной парты.

Ленька раскрыл рот, но говорить при ребятах ему не хотелось.

— Я потом… — прошептал он, глядя на Татьяну Андреевну виноватым и умоляющим взглядом.

Ее лицо вдруг стало строже: темные полоски бровей сошлись у переносья, ямочка на щеке исчезла.

Тогда, испугавшись, Ленька тоскливо выдавил из себя случайно подвернувшиеся слова:

— Дельце тут одно было… для ребятишек…

— Заболел кто-нибудь? — участливо спросила Татьяна Андреевна.

— Не заболел, а… — Ленька замялся. Потом, наспех припоминая, что хотел сказать учительнице с глазу на глаз, забормотал: — Не заболел, а погода… зима стоит…

Татьяна Андреевна, вскинув брови, смотрела на него с удивлением. Ленька почувствовал ее недоверие и смутился окончательно.

— На болоте они… зайцы-то…

Кто-то громко фыркнул. Татьяна Андреевна гневно обернулась к классу. Ребята обеими руками затыкали себе рты, и беззвучно тряслись от хохота.

— Леня! — мягко сказала Татьяна Андреевна. — Я не понимаю, что с тобой? Объясни мне толком.

Ленька стоял перед ней красный, бросая исподлобья злые, упрямые взгляды на ребят. Губы его были крепко сжаты, он молчал. Татьяна Андреевна ждала. В классе наступила тишина. И вдруг поднялся Егорка. Его круглое лицо выражало и досаду, и сочувствие к растерявшемуся товарищу.

— Скажи правду — и к стороне, — дружески кивнул он головой.

Ленька оторвался от парты.

— Я не вру! — крикнул он, тяжело дыша.

— Не врешь? — медленно переспросил Егорка. — А с пожарным Генькой где шатался?

Ленька побелел. Веснушки желтыми пятнами проступили на его щеках.

— А… ты вот что! «Шатался»! — крикнул он и рванулся к Егорке.

Татьяна Андреевна положила руку на его плечо.

— Довольно! — сказала она.

Ленька испуганно посмотрел ей в глаза.

— Я до сих пор верила тебе, Леня. — Она сняла руку с его плеча и отошла.

Ленька в смятении хотел броситься за ней, остановить ее, но ноги его приросли к полу, и, когда Татьяна Андреевна была уже около стола, он с отчаянием крикнул:

— Я зайцев ходил стрелять!

Тишина в классе прорвалась взрывом дружного смеха. И, поняв, что произошло что-то нелепое и безнадежное, Ленька тяжело опустился на парту. Ему не хотелось больше оправдываться. Все равно ему никто не поверит. Он сидел, облокотившись на спинку парты, макал в чернильницу промокашку и мазал чернилами ногти. Ребята фыркали, переглядывались.

Но Татьяна Андреевна не замечала Леньки и не интересовалась его поведением. Она объясняла урок обычным, ровным, спокойным голосом.

* * *

Вечером к матери забежала соседка Паша.

— Хоть обижайся, хоть не обижайся, а прямо тебе скажу, Поля, распустился твой парень, дальше ехать некуда, — тараторила она, дергая на шее концы платка. — Нынче мой из школы пришел, рассказывал, как Ленька перед учительницей осрамился!

— Батюшки! — испугалась Пелагея и, опустив голову на руки, заплакала. — Одна я, одна… И помочь-то мне некому.

— Некому, некому! — торопливо подтвердила Паша. — Не помощник тебе твой парень, прямо скажу.

Мать, глядя перед собой усталыми, заплаканными глазами, тихо жаловалась:

— Что день, что ночь — болит душа…

— Болит, болит! — точно обрадовалась Паша. — И за самого болит, и за мальчишку болит.

Плач матери Ленька услышал еще в сенях и, не отряхивая с валенок снега, ввалился в избу.

— Мам!..

Он вопросительно посмотрел на Пашу.

Она вытерла двумя пальцами губы.

— Себя спрашивай… — и, повернувшись, со вздохом вышла.

Ленька подошел к матери. Ему хотелось рассказать ей все, что произошло с ним в школе, пожаловаться на ребят, на Егорку, но она тихо плакала, отвернувшись от него; в Пашиных словах он чувствовал какое-то обвинение и не решался спросить. И только, охваченный жалостью, робко повторял:

— Мам… мам…

— Погоди… Найдется на тебя управа. Все отцу напишу, — неожиданно сказала мать.

* * *

Забившись на печь, Ленька сочинял отцу письмо. Слова подбирались жалостные: «Все на меня, папаня, нападают, а я старался, чтоб по-хорошему было…»

Он достал из тетради чистый лист, присел к столу и, опершись на локоть, слушал сонное дыхание матери, посапывание сестер и храп Николки. К ночи все события смешались у него в голове, он даже хорошо сам не знал, что с ним случилось. Вспоминался почему-то чай у Татьяны Андреевны за чистым уютным столом, вспоминалось длинное мерзлое болото, прямые заячьи уши, а над всем этим — доброе озабоченное лицо и большая теплая отцовская рука.

«Я, папаня, не могу большаком быть. И ты на меня не надейся…»

Ленька вытер ладонью глаза и положил перо. Получит отец письмо. Холодно в землянке. Страшно. Кругом враги. И письмо от сына нерадостное. Обещал Ленька быть большаком и обманул. Там, в лесу, обещал и обманул!

Ленька торопливо обмакнул перо в чернила и жирной чертой три раза перечеркнул написанное.

«Стараюсь я, папаня, как могу. Обо мне не думай. Я все стерплю…»

Ленька прочитал эти строчки, снова зачеркнул их, достал новый лист бумаги и написал по-другому:

«Живем мы, папаня, хорошо…»

И, бросив ручку, полез на печь. Закрывшись рукавом, он горько заплакал: «Некому и сказать-то о себе, пожаловаться некому…»

* * *

Ленька не ходил в школу. С утра он брал свою сумку и бежал к Геньке. По дому он тоже ничего не стал делать, а когда мать уходила в колхоз, он слонялся из угла в угол, забавлялся с Нюркой. Пробовал от безделья учить двойняшек. Учеба эта кончалась визгом на всю избу.

— Ты Маня, а ты Таня — вот и нечего вам под одним именем ходить. Садись одна палочки писать, а другая картинку красить!

Двойняшки отчаянно цеплялись друг за дружку.

— Пускай вместе они! Пускай вместе! — заступался за них Николка.

— Уйди! Что, они всю жизнь за ручку ходить будут? Уйди, не мешай лучше!

Николка жаловался матери, и мать обрушивалась на Леньку:

— Всех ребят перемутил! Бессовестный этакий! Игру какую нашел себе!

Ленька уходил, обиженно хлопая дверью.

«Ладно! Отец сам меня над ними назначил! Приедет — все расскажу!»

Ладу в семье не было. Ленька все чаще и чаще загуливался до позднего вечера. Возвращаясь, он боязливо поглядывал на свой двор, опасаясь встречи с Татьяной Андреевной.

Татьяна Андреевна действительно пришла к Пелагее. Узнав от учительницы, что Ленька не ходит в школу, Пелагея растерялась, покраснела и, путаясь в ответах, выгораживала сына:

— Помогает он мне по дому… детишки малые… Не управляюсь я одна с ними!

Учительница качала головой:

— Неправа ты, Пелагея. У всех детишки, а учатся все.

После ухода учительницы мать плакала, упрекала Леньку, а он отмалчивался и горько думал о своей жизни: все напасти сразу свалились на него. Ничего поправить уже нельзя, везде ему стыдно и нехорошо, и сам он ходит обиженный и злой на всех. И ни с того ни с сего реветь ему хочется от такой жизни.

Так и сяк обдумывая свои дела, Ленька не видел другого выхода, как только явиться к Татьяне Андреевне с убитыми зайцами и тем самым доказать ей, что не лгал он тогда в классе и не шатался зря. Этими же зайцами думал он наладить свои отношения с матерью и показать ей, что не пропащий он человек, а большак, хозяин — для семьи старается. Вместе с Генькой ходил он в лес ставить силки, лазил по сугробам, но зайцы не попадались.

— Под вечер ходить надо, — уверял Генька.

* * *

В воскресенье Пелагея собралась в лес за хворостом.

— Пойдем, Ленюшка, а то на гору не втащить мне одной.

— Николку бери, — ответил Ленька.

В этот день он снова сговорился с Генькой идти на зайцев. Генькино ружье было заряжено крупной дробью, а заячьи следы, по словам Геньки, прошили весь лес.

— Куда ни ткнись — везде зайцы! Только сейчас и стрелять их!

Пелагея не взяла Николку. Он остался с младшими детьми — на Леньку мать уже не надеялась.

Повязав голову платком, она впряглась в длинные санки и вышла со двора.

Под вечер Ленька и Генька, измученные лазанием по глубоким сугробам, голодные и злые, возвращались домой. К ночи крепкий мороз туго стянул землю. Дорога шла в гору. Голубые, накатанные санями колеи круто поднимались вверх и исчезали в лесу.

Шли молча. Генька чувствовал себя виноватым, но не сдавался, вертел головой и про каждую ямку в снегу говорил:

— Заяц сидел… его след!

Вдруг Генька увидел большое дупло в старом дубе.

— Вот откуда выслеживать надо! — обрадовался он. — Пойдем?

И, не дожидаясь ответа, шагнул в сугроб. Ленька, набирая полные валенки снега, полез за ним. Дупло было просторное, стенки его обуглились и пропахли дымом. У самого входа был кем-то сложен валежник. Мальчики присели на него.

— Тут один от волков прятался. Всю ночь костер жег, — сообщил Генька.

— Врешь все, — недоверчиво усмехнулся Ленька. — То зайцы, то волки… — Он вдруг прислушался. На дороге скрипел снег.

Генька выглянул и, легонько свистнув, попятился назад.

— Прячься! Прячься! Мамка твоя идет!

Ленька посмотрел на дорогу. Натянув на груди веревки, Пелагея, нагнувшись всем телом вперед, медленно волокла в гору санки с хворостом. Ноги ее скользили, платок съехал с головы, и влажные волосы покрылись инеем. Она часто останавливалась, с трудом переводя дыхание.

Ленька невольно рванулся к ней, но Генька крепо вцепился в его рукав:

— Дурак! Тебя же ругать будет! Она небось злая сейчас. Они все такие, матери-то. Чуть что потруднее, так сейчас злые делаются. И на нас нападают. Моя тоже такая.

Ленька опустил голову и слушал удаляющийся скрип полозьев. Скрип был неровный: то затихающий, то резкий. Леньке казалось, что он слышит трудное дыхание матери. От волнения он и сам дышал глубоко и тяжко.

«Не довезет… Слабая она…» — вертелось у него в голове. Но руки были опущены, онемевшие ноги не двигались.

И только когда фигура матери черной точкой исчезла в синих сумерках, он поднял голову и повернулся к Геньке:

— Пропади ты пропадом со всеми твоими зайцами! В последний раз я с тобой шатался!

* * *

Прошло несколько дней, Ленькино место в классе все еще пустовало. Это пустое место сразу бросалось в глаза Татьяне Андреевне, когда она входила в класс. Ее сердило и тревожило отсутствие ученика. Она припоминала свой разговор с Ленькой дома, потом — неприятное объяснение в классе. Одно как-то не вязалось с другим, и Татьяна Андреевна, пожимая плечами, грустно говорила себе: «Не понимаю». Было очевидно, что Ленька не хочет и боится с ней встретиться.

Она пробовала узнать что-нибудь от ребят, но и они говорили разное:

— Матери помогает…

— С Генькой шатается…

Татьяна Андреевна позвала к себе Егорку. Егорка ничего не знал. Он рассказал только про последнюю встречу с Ленькой, когда тот возвращался с неудачной охоты.

— И чего шатался? — простодушно сказал он. — Обмерз весь… Семья, говорит, большая. А сам с Генькой на зайцев ходит.

— На зайцев?

— Ну да! С ружьем ходит. Все ребята их видели!

Татьяна Андреевна задумчиво посмотрела на Егорку.

— Мне все это узнать надо.

— Я к нему не пойду, — насупился Егорка. — Я тогда про него сказал, он на меня злится теперь.

Татьяна Андреевна села на диванчик и вздохнула. Егорка тоже присел на кончик стула и поглядел на учительницу круглыми карими глазами.

— Ведь он не ходит в класс! — почти выкрикнула Татьяна Андреевна. На щеках ее вспыхнули красные пятна.

Егорка вскочил. За эти пятна на щеках учительницы он решил хорошенько поквитаться с Ленькой.

«Вот я ему дам по шее», — подумал он про себя.

— Да вы не беспокойтесь, Татьяна Андреевна! Не беспокойтесь!

Татьяна Андреевна рассердилась:

— Что ты мне все твердишь: «Не беспокойтесь»! Я тебе говорю, что в классе, там, где сидел твой товарищ, пустое место! А ты мне повторяешь: «Не беспокойтесь, не беспокойтесь»!

Егорка раскрыл рот, но Татьяна Андреевна продолжала:

— А если у тебя в семье за столом нет сестренки или братишки, который должен сидеть тут, рядом с тобой, то ты не беспокоишься?

— Так ведь он жив… — робко начал Егорка. — И не болеет, слышно…

— «Слышно»! — рассердилась Татьяна Андреевна. — А что еще тебе слышно?

Егорка потупился.

— Я с ним не дружу, — сказал он.

— Не дружишь? — протянула Татьяна Андреевна. — Тогда конечно… Тебе безразлично… Пускай болеет, пускай умирает, пускай неучем остается…

Егорка молчал.

— Ведь четыре года вы в одной школе вместе сидели. Что же это, по-твоему, ничего не значит? Научу я вас когда-нибудь быть людьми?

Егорка потянул к себе шапку.

— Ребят с собой возьми. Помогите там по хозяйству — может, не справляется он один… Да не говори, что я послала тебя, — провожая его, сказала Татьяна Андреевна.

* * *

Ленька похудел. Не щеках его обозначились скулы, подбородок заострился. Когда, втянув голову в плечи, он проходил по двору или, подперевшись руками, сидел за столом, Николка спрашивал у матери: «Что это он тихий такой?»

После встречи с матерью в лесу Ленька перестал бегать из дому. Он вставал рано, гремел ведрами, наполнял водой кадку и следил за каждым шагом матери, внимательно примечая все, что она делает, и удивляясь тому, что никогда не замечал раньше, сколько у нее работы. Часто, когда мать клала руки на поясницу и с трудом разгибала спину, он подбегал к ней и испуганно говорил:

— Сядь! Сядь!

А она, вместо того чтобы жаловаться, растроганно отвечала:

— Да не устала я, милок… Ни чуточки не устала…

И гладила Леньку по щеке жесткой от работы ладонью.

По ночам мать тяжко вздыхала. Ей не давало покоя, что Ленька отбился от школы. Она пробовала заговаривать об этом, но Ленька молчал, съеживался и озлоблялся. Тогда мать пыталась хитрить с ним и иногда утром, искоса поглядывая на сына, говорила:

— Батюшки! Время-то, время-то бежит! Девятый час, поди… — и клала перед ним сумку с книгами.

Ленька подходил к окну и, забывшись, смотрел на улицу. Из всех дворов выбегали школьники. Ленька барабанил по стеклу пальцами, хмурился, о чем-то думал про себя, но в школу не шел.

— Сынок! — окликала его мать.

Ленька вздрагивал, как человек, застигнутый врасплох.

— Сходил бы ты к Татьяне Андреевне, сынок. Повинился бы ей по-хорошему.

— Не в чем мне виниться, — сурово отвечал Ленька и, чтоб прекратить разговор, выходил из избы.

«Выгонит он нас», — тревожно думал Егорка, шагая по улице с соседскими ребятами Степой и Митрошей. Митроша был рослый и крепкий. Степа — тонкий и длинный. Егорка — приземистый и круглолицый. Все трое были неразлучными друзьями и всюду являлись вместе. Зная наперечет семьи фронтовиков, они заходили к ним как свои люди и деловито принимались за работу: кололи дрова, носили воду, перебирали вместе с хозяйками проросшую картошку и, уходя, говорили:

— Если что надо, гукните в школу, мы сразу и придем!

С первого дня войны Митроша, Степа и Егорка вывешивали в колхозной избе-читальне сводки. Переписывали они их крупными печатными буквами и заканчивали всегда одними и теми же словами: «Да здравствует непобедимая Красная Армия!»

Все село знало и любило этих ребят, и везде чувствовали они себя желанными гостями, но сегодня, идя к Леньке, Егорка хмурился и молчал — кажется, ни за что не пошел бы он к Чистяковым, если б не Татьяна Андреевна.

Ленька был дома. Он сидел за столом, а мать стояла у печи и, глядя на огонь, вспоминала последнее письмо отца. Было оно писано чужой рукой и послано из какого-то госпиталя. Отец ни на что не жаловался и только короткой припиской сообщал, что малость вышел из строя и лежит в госпитале.

Дверь с шумом хлопнула, и в избу ввалилось трое ребят. Ленька поднял голову и увидел Егорку. Егорка снял шапку и оглянулся по сторонам.

— Мы к тебе, тетя Поля! — улыбаясь, сказал он и поправил за поясом топор. — Вишь, ребята по работе соскучились! Не помочь ли чего по мелочи? Здорово, хозяин! — кивнул он растерявшемуся Леньке.

Пелагея поставила ухват и заволновалась:

— Ишь ты… Скажи пожалуйста… Да кто же это вас прислал-то?

— Мы сами по себе! — весело сказал Егорка.

— Сами сознательные! — буркнул от двери Митроша, подпирая головой притолоку.

Тонконосый длинный Степа вытащил записную книжку и важно сказал:

— Ну, в чем тут нужда? Говори, тетя Поля! Я заявление могу от тебя написать! И сам в район его отнесу!

— Что ты, что ты! — замахала руками Пелагея. — Зачем людей зря тревожить? Время военное. Не мы одни!

Митроша потянулся и потер варежкой нос.

— К делу! Спрашивай, Егорка!

— Чего спрашивать? Сперва снег с крыши скинем — больно много снегу этой зимой… А там, глядишь, и еще какая работенка найдется. — Егорка дружески кивнул Леньке. — Пошли во двор! Лопаты давай!

— Вот-вот… — заторопилась вдруг Пелагея. — Когда б вы мне сарайчик починили: поросенок у меня там в дырку выскакивает. Вот кабы починили — не набегаюсь я за ним…

Ленька бросил на мать сердитый взгляд, надел тулуп и вышел из избы. Сердце его кипело обидой на мать, на ребят, на Егорку. Больше всего на Егорку, державшего себя как ни в чем не бывало. Он не знал, что Егорка, выполняя мудреное задание Татьяны Андреевны, чувствует себя неуверенно и старательно прячет эту неуверенность. Оба исподтишка следили друг за другом. Ленька с ненавистью смотрел, как Егорка, весело насвистывая, подошел к сарайчику, вытащил старые тряпки, которыми Пелагея затыкала большую дыру в стене, шлепнул по носу выглянувшего оттуда поросенка и сказал:

— Хрюшка-то у вас небось по всему двору бегает?

— Выскакивает, выскакивает! — снова подтвердила Пелагея.

Егорка вытащил из сарая доску, повертел ее в руках, примерил и стал обтесывать.

— Гвозди есть?

Ленька пошел в кладовку. Железная крыша трещала под Митрошиными сапогами, по двору сновала длинная фигура Степы, от сарайчика доносились веселое посвистывание и стук топора. Сердце у Леньки сжималось от стыда и обиды, что на его дворе хозяйничают непрошеные гости, тогда как ему, Леньке, ничего бы не стоило сделать все это самому. Он долго копался в ящике с гвоздями и горько повторял:

— Приедет отец — все расскажу!

Митроша вытащил из-под снега промерзшие бревна.

— На починку они тебе не пойдут, — постукав топором по гнилому стволу, сказал он Леньке. — Давай матери на дрова изрубим!

Стиснув зубы, Ленька в сердцах схватил топор и всадил его в бревно. Митроша молча вытащил топор и бросил его на крыльцо.

— Пилу давай!

Окончив работу, мальчики полезли на крышу и потом долго топтались на дворе, отряхивая с валенок и полушубков снег.

— Да, тяжело тебе… Такая семья не шутка, — протянул Егорка, поглядывая на Леньку.

В горле у Леньки заклокотало от злости, и, захлебываясь словами, он хрипло забормотал:

— Моя семья! И никому до нее дела нет! Я большак! Отец меня сам назначил! Сам я и справлюсь здесь!

Он задохнулся и обвел взглядом ребят.

— Справишься так справишься! — безразлично сказал Митроша, хлопая мокрыми варежками. — Пошли, что ли!

Степа косо поглядел на Леньку, обидчиво дернул носом, спрятал в карман записную книжку и шагнул за Митрошей.

— А за помощь… спасибо! — бросил им вслед Ленька.

Егорка облокотился на перила крыльца.

— Ступайте! Я приду потом, — кивнул он ребятам.

Ленька вызывающе посмотрел на него.

— Это ты правильно сделал, — сказал вдруг Егорка.

— Чего? — удивился Ленька.

— Я и сам не люблю, когда мне помогают, — не отвечая на его вопрос, задумчиво сказал Егорка. Он прищурился и помотал головой. — Смерть не люблю!

— А ко мне пришел? — с упреком спросил Ленька.

— Я пришел… — замялся Егорка и посмотрел на Леньку. — Ты вот все… на охоту ходишь.

— На охоту? — переспросил Ленька и, засунув руки в карманы, поглядел на товарища сверху вниз. — На зайцев хожу! А тебе что?

«Увязаться за мной хочет!» — подумал он про себя.

— А не ловятся зайцы-то? — тихо и неуверенно спросил Егорка, чувствуя, что не с того начал и не так ведет разговор, как нужно.

— Ничего! — хвастливо сказал Ленька и, увлекшись, начал рассказывать о своих похождениях. Рассказал и про заячьи уши, которые он чуть руками не схватил, и про силки с зайцами.

Егорка слушал его с улыбкой, щурясь на белый снег; он думал о Татьяне Андреевне: «Что ей скажешь? Зря ведь шатается…» Ему стало жалко Леньку. Он прервал его на середине рассказа и нетерпеливо спросил:

— Да на что тебе зайцы-то? На что!

— Как на что? — опешил Ленька. — Ведь семья у меня! Что ни заяц, то шапка! Я в тот раз ноги отморозил — думал, пропаду вовсе, — неожиданно для себя пожаловался он. — Болото… Ветер в ушах свистит… — Он поежился. — Вот так-то и отец, бывало…

Егорка вспомнил, как встретил у ворот школы посиневшего, промерзшего Леньку. Он заволновался:

— Брось ты это… зайцев своих! Не доведут они до добра! Ведь ты в школу не ходишь!

— А я в школу и не пойду, — твердо сказал Ленька.

— Почему? — удивился Егорка.

— Из-за тебя не пойду, из-за ребят не пойду, из-за Татьяны Андреевны не пойду! — неожиданно со злостью выпалил Ленька.

Егорка смотрел на него испуганными глазами.

— Татьяна Андреевна не верит мне… Думает — гуляю, шатаюсь… — Голос у Леньки дрогнул. — Никто жизни моей не знает!

Егорка схватил товарища за рукав и, забыв предупреждение учительницы, быстро заговорил:

— Татьяна Андреевна сама меня послала. Жалеет она тебя, беспокоится. Я ведь не сам пришел…

Ленька выдернул свой рукав и отвернулся.

Егорка тронул его за плечо.

— Ты на меня не сердись. Я ведь тогда в классе по дружбе…

Ленька молчал, сглатывая слезы.

* * *

Егорка пришел к Татьяне Андреевне взволнованный. Из его сбивчивого рассказа выходило так, что не ходит Ленька в школу не потому, что заленился, а потому, что она, Татьяна Андреевна, не верит ему больше. А на зайцев ходил он потому, что ребятам нужны шапки. А зайцы все равно не словились, и только намучился с ними Ленька.

— Сказал: «Не пойду в школу», а сам заплакал.

Егорка замолчал и добавил с тяжелым вздохом:

— Никто жизни его не знает…

Татьяна Андреевна посмотрела на его доброе огорченное лицо и встала.

— Ну иди! Спасибо тебе.

Егорка широко раскрыл глаза и не двинулся с места.

— Как же… с Ленькой-то?

Он хотел еще что-то сказать, но Татьяна Андреевна замахала руками:

— Иди, иди!

Он хмуро и укоризненно посмотрел на нее: «Четыре года учила его… А случись что-нибудь…» И вышел с тяжелым чувством обиды за товарища: «Ничего, Ленька, сами обдумаем!»

Татьяна Андреевна надела шубку, схватила платок и остановилась.

«Я до сих пор верила тебе, Леня!» — вдруг отчетливо вспомнила она свои слова. И перед ней сразу встало испуганное, умоляющее лицо Леньки, вспомнился его отчаянный крик, который вызвал смех всего класса: «Я зайцев ходил стрелять!»

Он испугался, что она не верит ему больше.

Татьяна Андреевна вдруг поняла: «Я не осталась с ним, не узнала, не расспросила… Я ничего не сделала!»

Завязывая на ходу платок, учительница почти бежала по длинной деревенской улице…

А в избе шло тяжелое объяснение.

Расстроенный приходом ребят, Ленька надрывно кричал матери:

— Я бы сам тебе все починил! Я не отказывался! Я вон в школу из-за вас не хожу!

Татьяна Андреевна остановилась в сенях и прислушалась.

— Из-за вас! Из-за вас! Все ноги себе отморозил! Вруном перед Татьяной Андреевной сделался… А она тоже на меня сердится… Если бы пришел к ней с зайцами, может, поверила бы…

Татьяна Андреевна отворила дверь. Ленька, уронив голову на край стола, плакал громко и жалобно. Пелагея, опустив руки, стояла над ним молчаливая и испуганная. Татьяна Андреевна бросилась к Леньке:

— Тише… тише… Я не сержусь. Я верю тебе…

Ленька поднял мокрое от слез лицо, он силился что-то сказать, но неожиданный визг заглушил его слова.

Уткнувшись друг дружке в плечо пушистыми головками, двойняшки залились звонким плачем.

— Что это? — испуганно спросила Татьяна Андреевна.

— Это… Манька-Танька, — засмеялся Ленька, вытирая пальцами не просохшие от слез щеки.

* * *

Майское солнце заливало Ленькину избу. Оно пробивалось во все щели, золотым ручейком струилось по крашеному полу, зайчиком пробегало по светлым волосам двойняшек и гладило горькие морщины матери. Вестей от отца не было. Последнее Ленькино письмо, посланное в госпиталь, пришло обратно с короткой надписью: «Выбыл». Ленька не показал его матери. Вместе с Татьяной Андреевной они написали запрос в полк.

Время шло. Немногое изменилось в Ленькиной жизни, но изменилось главное: ученье наладилось, в семье наступил мир и жизнь пошла ровнее. Только об отце вспоминать было больно, о нем старались говорить меньше.

Был первый день праздника. Накануне Пелагее прислали из колхоза подарки для ребят. Двойняшки в одинаковых платьицах, как два розовых цветка, сидели на подоконнике, высовывая на улицу свои пушистые головки. Нюрка, поскрипывая новыми башмачками, бегала по избе; Николка, засучив рукава ковбойки, тер мылом красные уши. Ленька, с удовольствием поглядывая на принаряженных ребят, вместе с матерью рылся в сундуке: к его новым брюкам в полосочку не подходила старая, изношенная за зиму рубаха. Егорка, нарядный и радостный, вбежал в избу. На нем была зеленая гимнастерка, из кармана торчал карандаш, жесткий воротник провел под Егоркиным подбородком красную черту.

— В Веселовке кино нынче! Собирайся! Ребята ждут!

Ленька посмотрел на заштопанные рукава своей рубашки и замялся. Мать молча вынула из сундука отцовскую куртку и подала ее сыну. Ленька испугался, замотал головой. Ему вдруг показалось, что если он наденет отцовскую куртку, то это будет значить, что отца нет, он не вернется и Ленька уже никогда не увидит этой куртки на отцовских плечах… И, отстраняя ее обеими руками, он повторял:

— Убери… убери! Пусть отцу будет!

— Что же хуже людей-то быть? — мягко сказала мать.

— Надевай! Надевай! — закричал Егорка.

Товарищи Егорки с шумом ввалились в избу:

— Пошли, что ли!

Ленька надел куртку. Рукава были длинны, плечи широки.

— Не по мне она…

— Рукава подвернуть можно. Потом ушью, — сказала мать и, порывшись в сундуке, вынула оттуда старый кошелек. Ее сухие пальцы долго перебирали что-то в кошельке, пока нащупали новенькую пятерку. — Возьми, сынок… Может, кваску там или пряничек себе купишь.

Ленька взял пятерку и, опустив глаза, вышел из избы.

По дороге в Веселовку ребята разговаривали о военных событиях, рассказывали деревенские новости. Егорка всегда ободряюще действовал на Леньку, но сейчас он рассеянно слушал его. У леса они встретились со стариком Пахомычем, давним приятелем Ленькиного отца. Старик работал на пристани.

Он подошел к Леньке.

— Да-а, вырос… Вырос, парнишка, ты… Вот она и куртка отцова на тебе. — Он провел рукой по бархатному рукаву и покачал головой. — Вместе покупали. Да вот… не судьба…

Ленька съежился и, не зная, что сказать, молча переминался с ноги на ногу. Пахомыч вдруг спохватился:

— Да! Бишь, об чем это я? Как мать-то? Ребятишки, а? Небось туго живете, а?

— Ничего, — протянул Ленька, — помаленьку, — и посмотрел вслед товарищам, которые ушли вперед.

— «Помаленьку, помаленьку»! — с живостью подхватил Пахомыч. — Что надо — ко мне приходи! Работенка всегда найдется!

— Учусь я…

— А ты по выходным… По выходным приходи! Сейчас сезон открывается. Первого парохода ждем. Большая погрузка будет. — Он потрепал Леньку по плечу. — Я тебя живо-два пристрою! Придешь?

— Приду! — обрадовался Ленька.

И, попрощавшись с Пахомычем, побежал догонять товарищей. Ребята ушли уже далеко. В лесу Ленька замедлил шаг и, размечтавшись, тихо брел, не замечая дороги.

«Каждый выходной работать буду! Мешки укладывать или таскать что… Всякая работа по мне», — радовался он.

Из-за леса гулко и призывно донесся Егоркин голос:

— Э-эй! Ленька! Опоздаем!

«Ничего, поспею!» Он вспомнил старый пустой кошелек матери и полез в карман за пятеркой: «Эту тоже не потрачу… К своим приложу тогда… Чтоб ей больше было…»

Он представил себе, как выложит матери заработанные деньги, увидел ее удивленное лицо и громко засмеялся, но тут же притих. Этот смех словно резнул его по сердцу, и он тоскливо прошептал:

— Папаня!..

* * *

После праздника рано утром Ленька прибежал к Татьяне Андреевне. В школу они шли вместе, и дорогой Ленька, захлебываясь, рассказывал ей о том, что Пахомыч обещал ему работу на пристани.

— Подожди! Подожди! Что это за Пахомыч такой? — озабоченно спрашивала Татьяна Андреевна.

— Да Пахомыч! Старик вообще…

— Да откуда ты его знаешь, я тебя спрашиваю?

Узнав, что Пахомыч приятель Ленькиного отца, Татьяна Андреевна не стала возражать.

Вечером Ленька подсел к матери:

— Я вот что… К Пахомычу пойду. Работать у него по выходным буду. Может, и на все лето возьмет он меня.

Мать заплакала. Ленька обнял ее за шею и сказал с суровой лаской:

— Ну-ну, не реви… Я совсем тут близко буду.

В первое же воскресенье он отправился на пристань и нарочно прошел мимо раскрытых окон Татьяны Андреевны. Он чувствовал себя взрослым, рабочим человеком; на плечи была накинута отцовская куртка. Его провожал до околицы Николка.

— Ухожу, Татьяна Андреевна! На работу! — крикнул он в раскрытое окошко учительнице.

Она выглянула, кивнула ему головой.

Ленька весело зашагал по дороге, наказывая провожающему брату:

— Гляди тут без меня… Мать — она слабая!

* * *

Ленька уже два летних месяца работал на пристани. На его обязанности лежало записывать принятый с парохода груз. Работа была легкая; вместе с другими подростками Ленька успевал несколько раз в день выкупаться в реке, а от парохода до парохода — приготовить мешки для погрузки. Он не боялся никакой работы: чистил сарай, зашивал прорвавшиеся мешки, бегал за хлебом для грузчиков. Каждую субботу, чисто вымытый, с мокрым пробором на голове, Ленька облекался в бархатную куртку и отправлялся домой. Младшие дети выбегали к нему навстречу. Он оделял их черными медовыми пряниками, брал на руки Нюрку и, поминутно подгоняя отстающих двойняшек, шествовал по деревне, выспрашивая Николку обо всех новостях. В избе степенно здоровался с матерью и выкладывал на стол недельную получку.

Пелагея умилялась, долго держала на ладони деньги, не зная, куда их положить. И потом всю неделю, в ожидании сына, говорила соседкам:

— Мой-то… большак, каждую получку в дом песет!

* * *

Стоял конец июля. На пристани сновали люди, скрипели на воде привязанные лодки, гремели тяжелые, груженные солью вагонетки. Под навесом сидели на узлах пассажиры, топтались босоногие ребятишки. Ждали парохода.



Белоголовый, обветренный, вытянувшийся за лето Ленька стоял на пристани рядом

с Пахомычем.

Издалека донесся протяжный гудок. В голубые облака поползли черные клубы дыма. Покачивая белыми, заново покрашенными боками, рассекая носом воду, показался пароход. Пассажиры заволновались. Матросы приготовили сходни. Пароход вплотную подошел к пристани. Тяжелые, намокшие кольца каната шлепнулись

на чугунные стойки и тихо заскрипели, натягиваясь между пристанью и пароходом.

Глубокая темная щель с мутной водой медленно сокращалась. Пароход, дрогнув,

остановился. На палубе засуетились люди. Матросы сбросили сходни.

— Поберегись! Поберегись!

Ленька стоял, опираясь грудью на мешки. Пассажиры толпой протискивались мимо

него к выходу.

И вдруг губы у Леньки дрогнули, глаза уставились в одну точку; он бросился в толпу

и застрял в ней, пробиваясь вперед головой и руками. Пахомыч схватил его за рубаху:

— Стой, стой! Ошалел, что ли?

— Папка! Папаня! — вынырнув из толпы, отчаянно крикнул Ленька.

Люди стиснулись, откачнулись к перилам и пропустили человека в шинели. Одна рука

его протянулась вперед к Леньке, вместо другой повис пустой рукав. Обхватив отца за

шею и не сводя глаз с этого пустого рукава, Ленька повторял, заикаясь и плача:

— Пришел, ты пришел… папаня мой?!

* * *

Над лесной дорогой шумели старые дубы. В пышной зелени кустов пели птицы.

Темные, согретые солнцем листья мягко задевали за плечи. В светлых лужах мокла

изумрудная трава.

Сын крепко держал за руку отца и неумолчно, торопливо рассказывал ему о своей

жизни. Голос его иногда падал до шепота и терялся в шуме ветра и птичьих голосов,

иногда прорывался слезами, и, охваченный горечью воспоминаний, Ленька

останавливался.

— Слышь, папка?..

Отец крепко сжимал тонкую жесткую руку сына.

— Слышу, сынок!..

Встречный ветер трепал полы серой шинели и срывал с Ленькиных плеч черную

бархатную отцовскую куртку

Леонид Пантелеев. Маринка

С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.

Я поклонился и сказал:

– Здравствуйте, красавица.

Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.

После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел тонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.

Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, – еще немножко, и можно было бы сказать про нее: вылитая кукла. Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец: такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: «кровь с молоком».

Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество – главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.

Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за сорок» (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской…

Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонер – сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.

Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка – поет и танцует.

Я попросил ее спеть. Он отвернулась и замотала головой.

– Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?

Нет, и плясать не хочет.

– Ну, пожалуйста, – сказал я. – Ну, чего ты боишься?

– Я не боюсь, я стесняюсь, – сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на меня, храбро добавила:

– Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.

Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных красных шапочек. То, что происходит вокруг – грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за сорок», даже самое пребывание ночью в чужой квартире – все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием «немец».

И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища – всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи…

Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.

– Я бы его стулом, – сказала она.

– А если стул сломается?

– Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается – я его лампой. А если лампа разобьется – я его галошей…

Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль – мишени.

Было это в августе или в сентябре 1941 года.

Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.

Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.

Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».

Маринка уже два месяца лежала в постели.

Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.

– Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…

Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.

– Дядя… – сказала она.

Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза – и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.

Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.

Угрюмо смотрела она куда-то в сторону – туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.

Я принес ей подарок – жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.

Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне – молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.

– Бабушка, – сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. – Бабушка, правда, как жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?

Бабушка не ответила.

– А теперь что, не можешь? – спросил я.

Она покачала головой:

– Нет.

Бабушка опустилась на стул, заплакала.

– Боже мой, – сказала она. – Когда это все кончится только?!

Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:

– Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…

Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.

Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:

– А ты немцев все еще боишься, Маринка?

– Нет, не боюсь, – сказала она.

Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:

– А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?

Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы, стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.

Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.

– Что? – переспросил я.

– Я его укушу, – сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.

Я погладил Маринкину руку и сказал:

– Он не придет, Маринка…

Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.

А Маринка выжила.

Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно – держаться на одной ноге: тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.

Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.

– Дядя, – сказала она, обнимая меня, – какой вы седой, какой вы старый…

Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга – какими ни на есть, худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.

Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.

– Дядя, – сказала она, смущенно улыбаясь, – знаете что, хотите, я вам спляшу?

– Ого! – сказал я. – Ты уже можешь плясать?

– Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте, знаете куда? На задний двор, около помойки…

– Нет, Мариночка, не надо, – сказал я. – Побереги силенки – они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем до победы, когда разобьем фашистов.

– А это скоро?

Я сказал: – Да, скоро. И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра, это была присяга. 1942 год

Леонид Пантелеев. На ялике.

Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду весла и с каким облегчением выскальзывают они из нее, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг.

Я сидел на большом теплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка еще далеко и что, значит, можно еще несколько минут посидеть и подумать... О чем? Да ни о чем особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смоленым деревом...

Я уже давно не был за городом, и все меня сейчас по-настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и легкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идет война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осажденный город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные снаряды? Нет, я не хотел думать об этом, да и не мог думать, так хорошо мне было в этот солнечный июльский день.

* * *

А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошел на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих. Это были всё женщины, всё больше пожилые работницы.

Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали веслами. Лодку относило течением, но все-таки с каждым взмахом весел она все ближе и ближе подходила к берегу.

- Матвей Капитоныч, поторопись! - закричал кто-то из ожидающих.

Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть, и моложе. Лицо у него было худенькое, серьезное, строгое, темное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы.

По тому, как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на веслах.

- Капитану привет! - зашумели женщины.

- Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя.

- Мотенька, поспеши, опаздываем!

- Матвей Капитоныч, здравствуй!

- Отойди, не мешай, бабы! - вместо ответа закричал он каким-то хриплым простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела. Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку.

Началась выгрузка пассажиров и посадка новых.

Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой.

- Эй, тетка! - покрикивал он. - Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты, с котелком, - туда... Тихо... Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.

Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке.

- Довольно. Хватит! За остальными после приеду.

Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз.

Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал:

- Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу.

Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защелкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за весла.

Большая, тяжелая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению.

* * *

И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день.

Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею - Каменный остров, над которым все выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зеленая грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними... Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь спокойно, как река, текла на этой цветущей земле. Легкий дымок клубился над пестрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только весла мерно стучали в уключинах да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась вода.

И вдруг в эту счастливую, безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдаленный гром. Легким гулом он прошел по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то екнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала:

- Ой, что это, бабоньки?

В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется, один во всей лодке, не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести.

- Мотенька, что это? - спросили у него.

- Ну что! - сказал он, не поворачивая головы. - Ничего особенного. Зенитки.

Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то еще моложе, в нем было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал легкий белый пушок, из-под широкого и жесткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка.

А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолетам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Все новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы, - обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул.

- Летит! Летит! Поглядите-ка! - закричали вдруг у нас в лодке.

Я посмотрел и ничего не увидел. Только мягкие, пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора. Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо.

- Ага. Разведчик, - сказал он пренебрежительно.

И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маха нашел самолет и с какой точностью определил, что самолет этот не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду.

* * *

Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что все это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя.

Ничего не скажу - было страшно. Особенно, когда в воду - и спереди и сзади, и справа и слева от лодки - начали падать осколки.

Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипеньем в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, - но если бы это действительно были дельфины!..

Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съежились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжелого и раскаленного куска металла. Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову.

Но я не мог сделать этого.

Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров - и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах.

"Неужели он не боится? - подумал я. - Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить весла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?.. А впрочем, он еще маленький, - подумалось мне. - Он еще не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно".

Канонада еще не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождем осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождем, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип.

Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел.

- Послушай! - сказал я ему. - Чего ты копаешься тут? Ведь, посмотри, осколки летят...

- Чего? - переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно.

- Я говорю: храбрый ты, как я погляжу. Ведь страшно все-таки. Неужели ты не боишься?

В это время тяжелый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков.

- А ну, проходите! - закричал на меня мальчик. - Нечего тут...

- Ишь ты какой! - сказал я с усмешкой и зашагал к берегу. Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке.

Но, выйдя на дорогу, я все-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Весла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом.

"Ага, - подумал я с некоторым злорадством. - Все-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!.."

Но, по правде сказать, мне все еще было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею.

* * *

Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали "подкинуть" на штабной машине, прибытия которой ожидали с минуты на минуту.

В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь.

Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и даже покраснел.

- Да, да... - сказал он, вытирая платком лицо. - К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что же поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но все-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило.

Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это.

- Как перевозчика? - сказал я. - Где? Какого?

- Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед.

- А сейчас там какой-то мальчик, - сказал я.

- Ха! - улыбнулся лейтенант. - Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! Адмирал Нахимов мы его зовем. Это сынишка того перевозчика, который погиб.

- Как! - сказал я. - Того самого, который от осколка?..

- Ну да. Именно. Того Капитоном звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему - не сосчитать как мало, а работает - сами видели, со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда на посту: и днем и ночью, и в дождь и в бурю...

- И под осколками, - сказал я.

- Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические...

Лейтенант мне еще что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось еще раз увидеть Мотю.

- Послушайте, товарищ лейтенант, - сказал я поднимаясь. - Знаете, что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду.

- А как же вы? - удивился лейтенант.

- Ну что ж, - сказал я. - Придется опять на ялике.

* * *

Когда я пришел к перевозу, ялик еще только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали весла и вели его наискось по течению, поблескивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя.

На пристани еще никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывая на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, - наоборот, я ждал ее с нетерпением. А лодка как будто чуяла это мое желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца.

"И днем и ночью, и в дождь и в бурю", - вспомнил я слова лейтенанта.

И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой же, наверно, погожий, солнечный денек, на этой же самой лодке, с этими же веслами в руках погиб на своем рабочем посту отец этого мальчика. Я отчетливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети, - и вот этот мальчик тоже, - и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала:

- Царство небесное. Помер...

И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же веслами, которые выпали тогда из рук его отца.

"Как же он может? - подумал я. - Как может этот маленький человек держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к веслам, и к черной невской воде. Даже отдаленный орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только - он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!.."

Но тут мои размышления были прерваны. Веселый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной:

- Матвей Капитоныч, поторопи-ись!..

Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач.

Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу. Ялик ударился о стенку причала и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьезно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он еще больше осунулся и похудел. Темное от загара и от усталости лицо его блестело, он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала полоска незагорелой кожи. Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал:

- Что? Уж обратно?

- Да. Обратно, - ответил я и почему-то очень обрадовался и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне.

Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне. Правда, пришлось кого-то не очень вежливо оттолкнуть, но когда мальчик сел на свое капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу.

Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за весла.

- Только не шуметь, бабы! - строго прикрикнул он на своих пассажирок. Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и весла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом.

Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьезное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблескивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал:

- Вы чего смеетесь?

- Я не смеюсь, - сказал я немножко даже испуганно. - С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь.

- Как это ловко? Обыкновенно работаю.

- Ого! - сказал я, покачав головой. - А ты, адмирал Нахимов, я погляжу, дядя сердитый...

Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал:

- А вы откуда знаете, что я - адмирал Нахимов?

- Ну, мало ли? Слухом земля полнится.

- Что, на батареях были?

- Да, на батареях.

- А! Тогда понятно.

- Что тебе понятно?

Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и наконец ответил:

- Командиры меня так дразнят: адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и летчиков, и моряков, и из госпиталей которые...

- Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, - сказал я. - Устаешь здорово небось? А?

Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устает он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и весла с трудом, как в густую черную глину, погружались в воду.

- Послушай, Матвей Капитоныч, - сказал я, помолчав. - Скажи, пожалуйста, откровенно, по совести: неужто тебе давеча не страшно было?

- Это когда? Где? - удивился он.

- Ну, давеча, когда зенитки работали.

Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня.

- Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! - сказал он.

- А разве ты ночью тоже работал?

- Я дежурил. У нас тут на Деревообделочном он зажигалок набросал целый воз. Так мы тушили.

- Кто "мы"?

- Ну, кто? Ребята.

- Так ты что - и не спал сегодня?

- Нет, спал немного.

- А ведь у вас тут частенько это бывает.

- Что? Бомбежки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки так начнут сыпаться, только беги.

- Да, - сказал я, - а ты, я вижу, все-таки не бежишь.

- А мне бежать некуда, - сказал он, усмехнувшись.

- Ну, а ведь честно-то, по совести, - боязно все-таки?

Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал:

- Бойся не бойся, а уж если попадет, так попадет. Легче ведь не будет, если бояться?

- Это конечно, - улыбнулся я. - Легче не будет.

Мне все хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился:

- А что, Мотя, это правда, что у тебя тут недавно отец погиб?

Мне показалось, что на одно мгновение весла дрогнули в его руках.

- Ага, - сказал он хрипло и отвернулся в сторону.

- Его что - осколком?

- Да.

- Вот, видишь...

Я не договорил. Но, как видно, он понял, о чем я хотел сказать. Целую минуту он молчал, налегая на весла. Потом, так же не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал:

- Воды бояться - в море не бывать.

- Хорошо сказано. Ну, а все-таки - разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же?

- Что меня?

- Осколком.

- Тьфу, тьфу, - сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо.

Потом, заметив, что я улыбаюсь, - не выдержал, сам улыбнулся и сказал:

- Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает. Могут и убить. Тогда что ж... Тогда, значит, придется Маньке за весла садиться.

- Какой Маньке?

- Ну какой! Сестренке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у нее побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает туда и обратно.

Беседуя со мной, Мотя ни на минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось к правому, высокому берегу. А там уже поблескивали кое-где стекла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо.

И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой.

- Мотя-а-а! - расслышал я и, вглядевшись, увидел, что это кричит маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье.

- Мотя-а-а! - кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. - Живей! Чего ты копаешься там?..

Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал:

- Чего орешь?

Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белесыми бровками.

- Обедать иди! - загорячилась она. - Мама ждет, ждет!.. Уж горох весь выкипел.

И в лодке и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, пока сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей:

- Ладно. Иду. Принимай вахту.

- Это что? - спросил я у него. - Это Манька и есть?

- Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! - улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень теплую нежность, но и настоящую гордость.

- Славная девочка, - сказал я и хотел сказать еще что-то.

Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку.

- Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! - закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя. "И, наверное, совсем как покойный отец", - подумалось мне.

Я попрощался с Мотей, протянул ему руку.

- Ладно. До свиданьица, - сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку.

Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся.

Мотя в своем длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шел уже по узенькой песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу.

А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на веслах, ловко работала ими, и весла в ее руках весело поблескивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг.

1943 год

Юрий Яковлев. Помните Гришу!

Разрешите войти? Моя фамилия Маслов. Здравствуйте. Спасибо, я действительно сяду: наш разговор может затянуться. Нет, нет, я не по поводу квартиры и с пенсией у меня тоже все в порядке. Я живу в другом городе, на севере, а здесь проездом. Совершенно случайно узнал от соседа по купе, что вы здесь работаете. И сошел с поезда. Да, исключительно ради вас, если вы действительно тот, за кого я вас принимаю. Вас зовут Николай Федорович? Николай Федорович Бурлак. Вы родились в шестнадцатом году, 23 апреля? В деревне Колограды? Рост 176 сантиметров, густая черная шевелюра, лицо скуластое… Нет, это не допрос, это из материалов допроса. Все это было подтверждено на заседании немецкого военного трибунала в городе К. И даже имеется ваша подпись. До войны – на комсомольской работе. В сороковом году вступили в партию. Правильно?

Моя фамилия Маслов, но она вам ничего не говорит. Мы с вами никогда не встречались. Не пытайтесь вспомнить. Не в этом дело… В сорок третьем году за активную подрывную деятельность против рейха вы были приговорены к расстрелу. И расстреляны. Все приметы сходятся. Только шевелюра теперь белая…

Я понимаю ваше нетерпение, но не забегайте вперед. Пусть лучше память вернет вас к тем дням, когда вы были членом комитета подпольной партийной организации в городе К. И когда после взрыва интендантских складов все члены комитета были схвачены. Все, кроме вас. Правильно?.. Вы остались единственным человеком на воле, который знал явки, людей, тайники с оружием. Вы были паролем и шифром целой боевой организации… Вам в свое время не показалось странным, что немцы не схватили вас, вы успели сменить квартиру, предупредить людей? Я могу вам дать объяснение. Фашисты искали пятерых членов комитета, и к ним в руки попали пятеро.

Кто оказался пятым? Совсем еще молодой парнишка. Он попался случайно, и его могли тут же отпустить, но он назвался вашим именем.

Дайте мне глоток воды… А он действительно был совсем не похож на вас, даже если отбросить два десятка лет. Большие, впалые от голода глаза, потрескавшиеся губы, чуть оттопыренные уши, голова подстрижена под машинку. Он стоял посреди камеры, вытянутый, длинноногий, похожий на молодого лосенка… Как немцы поверили ему? Он уговорил их.

«Ты родился в шестнадцатом году?» – спросил следователь, заглядывая в бумаги.

«Точно, – отозвался лосенок, – 23 апреля. В деревне Колограды».

Следователь посмотрел на арестованного и пробурчал:

«Что-то ты молодо выглядишь…»

«Так у нас воздух целебный. Люди медленно стареют».

«А где твоя густая черная шевелюра?»

«Как где шевелюра? Остриг. Видите, какой ежик темный».

Он наклонил голову и провел рукой по стриженым волосам. Ежик был мягкий и светлый. Он золотился в тусклом свете лампочки. Но следователь не обратил на это внимания. Он не мог устоять перед соблазном отрапортовать, что все пятеро в его руках, – он дал себя уговорить.

Никто не просил юношу называться вашим именем. Когда немцы ушли и железная дверь камеры захлопнулась, один из арестованных, приземистый, с рассеченной бровью, грозно шепнул ему:

«Кто разрешил тебе самовольничать?»

«Я не маленький, все сам понимаю…»

«Ты не понимаешь, чем это пахнет. Завтра на суде скажешь как надо».

«Ладно, – буркнул лосенок, – сутки – большое время».

Он, видимо, был близок к подпольщикам и понимал, что за эти сутки вы, Николай Федорович, успеете спасти от провала многих людей и сохраните организацию. Да так оно и получилось. Не правда ли?

На другой день состоялся суд. Пятерых подсудимых ввели в помещение трибунала и посадили на длинную узкую скамью. Когда было названо имя Бурлак и юноша встал, приземистый, с рассеченной бровью тоже поднялся и сказал:

«Какой он, к черту, Николай Бурлак! Разве вы не видите – мальчишка!»

Председатель трибунала, розовощекий старик, поднял маленькие брови и наклонил голову набок.

«Значит, он не Бурлак?»

«Нет».

«Господин секретарь, чья подпись стоит под протоколом допроса?»

«Бур-лак, господин майор!» – отрапортовал секретарь.

«Бур-лак, это ты поставил подпись? А?» – обратился председатель трибунала к юноше.

«Я».

«Вот и прекрасно, господин Бур-лак. Вот и прекрасно».

«Да не Бурлак он!» – закричал приземистый с рассеченной бровью.

«Молчать!»

Уж очень им хотелось, чтобы на скамье подсудимых сидело пять человек – пять членов комитета. Эта кругленькая цифра манила фашистов. Она нужна была им для донесений, для повышения по службе, для авторитета.

Подсудимые сидели на длинной узкой скамье: четверо взрослых и один юноша, лосенок. Лицо его было удивительно спокойным, словно он не понимал, что ждет его за порогом этого неуютного, холодного помещения. Члены трибунала переговаривались между собой и не обращали внимания на этих русских, потому что уже списали их со счета живых людей.

«Зачем ты это сделал, Гриша? Видишь, как дело-то обернулось», – с горечью сказал человек с рассеченной бровью.

«Так надо», – отозвался ваш двойник.

«Надо-то, надо. Но мы свое пожили, а ты молодой…»

«Кто-то должен… чтобы остальные жили», – тихо сказал Гриша.

Когда членов подпольного комитета повели на расстрел, приземистый замедлил шаг и жестом подозвал переводчика.

«Послушай, – сказал он глухо, – если у тебя сохранилась хоть капля совести и тебя не убьют ни хозяева, ни наши, расскажи людям, что этого парня, добровольца, звали Гришей Мезиным. Пусть помнят Гришу!»

Переводчик кивнул и отвел глаза.

А вы не знали Гришу Мезина? Не припоминаете. Он вас тоже, наверное, не знал… Откуда «23 апреля» и «село Колограды»? Так ведь до войны вас избирали в городской Совет. Наверное, Гриша голосовал за вас.

Их расстреляли на исходе дня. И Гришу тоже. И в ту же ночь в городе произошло три взрыва: взлетела в воздух электростанция, вспыхнул эшелон со снарядами, рухнула на землю водонапорная башня. Это был салют погибшим товарищам и Грише. Да что вам об этом рассказывать, когда это было делом ваших рук.

Откуда мне известны подробности? Я был переводчиком у немцев… Нет, Николай Федорович, не по своей воле, по заданию командования… Теперь, оглядываясь на те годы, я думаю, что у каждого из нас был свой безымянный Гриша, который на смертном рубеже оказался впереди… Кто-то должен… чтобы остальные жили… Но как после этого нужно жить!

Жаль, что судьба поздно свела нас с вами и вы ничего не знали о Грише. Теперь вы все знаете. Помните Гришу!


Пятрас Цвирка. Соловушка

1

Небольшой отряд гитлеровских войск... вступил в деревню. По правде говоря, это было только место, где раньше стояла деревня, так как по обеим сторонам улицы тянулись одни обгорелые развалины... В конце деревни, там, где дорога сворачивала к темнеющему неподалёку лесу... офицер остановил отряд... Во время этой маленькой передышки... раздалось пение птицы. Переливчато звеня в воздухе, песня эта пробудила тишину летнего дня. Трели птицы на короткое время умолкали, потом звенели ещё сильнее и отчётливее. Не только солдаты, но и сам лейтенант на мгновение прислушались, а потом принялись обыскивать кусты. Раздвинув ветки придорожного березняка, они увидели на краю канавы мальчика. Еле приметный в траве, в защитного цвета куртке, без шапки, опустив босые ноги в канаву, он старательно строгал какую-то деревяшку, уперев её в грудь. — Эй, ты! — крикнул лейтенант и жестом подозвал мальчугана.

Прекратив работу и поспешно сунув нож в карман куртки, отряхнув с себя стружки, тринадцатилетний паренёк подошёл к лейтенанту. — Покажи-ка,— сказал лейтенант. Мальчик вынул изо рта какую-то деревянную штучку, стёр с неё слюну и протянул лейтенанту, глядя на него голубыми весёлыми глазами. Это была простая берёзовая дудочка. —Искусный мальчуган, искусный,— покачал головой лейтенант, и на мгновение его злое, неприятное лицо смягчила улыбка...  —Кто тебя научил этому? — снова спросил лейтенант. — Я сам... а ещё я умею кукушкой... Мальчик закуковал. Затем он снова сунул себе в рот мокрую дудочку, прижав её языком, и засвистел. —Скажи, свистун, ты один здесь? — продолжал допрос лейтенант.  —Нет, нас здесь много: только больше всего воробьев, ворон, куропаток. Соловей только я один и есть. —Мерзавец,— прервал его офицер,— я тебя спрашиваю: нет ли здесь больше народу?  —Нет,— ответил мальчик.— Когда ваши стали стрелять и деревня загорелась, все закричали: «Звери, звери идут!» — взяли да и удрали кто куда... —А почему ты не убежал?  —Я хотел посмотреть на зверей...  —Как видно, дурачок!— произнёс лейтенант, обращаясь к солдатам на своём языке.— Скажи-ка, малый, знаешь ты эту дорогу через лес на Сурмонтай? Ведь так, кажется, она зовётся...  —Как же мне не знать...— уверенно ответил мальчик,— и мы туда к мельнице рыбачить ходили... Там такие щуки водятся, что двухмесячных гусенят живьём глотают. —Ну, ладно, веди. Если скоро сведёшь, получишь вот это,— лейтенант показал мальчику зажигалку.— А обманешь, голову сверну вместе с этой самой твоей свистулькой. Понял? 

2

Отряд двинулся. Впереди походной кухни, рядом с лейтенантом, ни на минуту не переставая играть на своей дудочке, подражая то соловью, то кукушке, шагал и мальчик... Лес становился гуще, дорога извивалась между просеками, заросшими берёзами, и снова сворачивала в сосновый тёмный лес. —А что говорят здесь в народе о партизанах? Водятся они в вашем лесу? — поинтересовался лейтенант. — Нету таких. Сыроежки есть... подберёзовики и опёнки,— не сморгнув, ответил мальчик. Сообразив, что с эдаким не стоит пускаться в дальнейшие разговоры, немец, наконец, замолчал.  

3

В самой глубине леса, в молодом и густом ельнике, откуда был виден изгиб дороги, лежало несколько человек... Изредка они тихо перебрасывались словечком-другим и, осторожно отводя ветви деревьев, внимательно оглядывали лес. —Слышите? — сказал один из них, посмотрел на товарищей, немного приподнялся и повернул голову в ту сторону, откуда сквозь неясный шум леса доносилась дальняя трель соловья. — А не почудилось тебе? — спросил другой, прислушался и ничего не услыхал, но всё-таки вынул из-под пня четыре гранаты и положил их перед собой. Пение птицы становилось всё явственнее. Тот, который первым услышал его, стал внимательно отсчитывать: —Раз, два, три, четыре...— и рукой отбивал счёт.  —Отряд из тридцати двух человек...— произнёс он... Неожиданно раздалось кукование кукушки.— Два пулемёта...— определил он по доносившимся звукам.  —Начнём,— сказал, берясь за ружьё, бородатый мужчина, весь опоясанный пулемётными лентами. —Поторопись,— кладя гранаты, ответил тот, кто прислушивался к трелям птицы.— Там нас ждут. Мы... пропустим их, а когда вы начнёте, мы станем жарить по ним с тыла. Не забудь Соловушку, если что случится. Он со вчерашнего дня, бедняга, ничего не ел... 

  4

Через некоторое время около молодого ельничка показался отряд немцев. Соловушка заливался всё с прежним жаром, но для тех, кто понимал язык его трелей, это было только повторением того, что было уже известно людям, скрывавшимся в чаще леса. Когда солдаты вышли на небольшую прогалину, на пение соловья из кустарника эхом отозвался свист. Мальчик, который шёл по краю тропинки, юркнул в чащу леса. Ружейный залп, нарушивший тишину, свалил с ног лейтенанта, тот даже не успел поднять оружия. Один за другим, сражённые меткой пулей, падали солдаты. На следующий день в самом конце деревни, у перекрёстка, на своём обычном месте, подле канавы, снова сидел тринадцатилетний мальчик и что-то стругал из дерева. Временами он зорко оглядывал ведущую в деревню дорогу. Казалось, будто он опять чего-то ожидает. И снова в воздухе переливалась чудесная мелодия, которую не слишком привычное ухо не отличило бы от соловьиной трели.



Первенцев Аркадий. Валька с торпедной «девятки».

Бухта была окружена горами. В порту за волноломом набилось столько кораблей, что казалось, они со скрипом терлись друг о друга боками. Сейнеры и мелкие шхуны-одномачтовки вытаскивали на берег, прямо на набережную, под пальмы, и заливали варом. Здесь же были устроены верстаки, стояли котлы с кипящей смолой, по корабельному дереву со звоном ходили фуганки. В порт приходили эсминцы, побывавшие в морских сражениях, и тоже приводились в порядок, ремонтировались подводные лодки, зашивались борта танкеров, проломленные торпедами. Порт чем-то напоминал эвакогоспиталь, где раненые корабли спешили поскорее подлечиться, чтобы снова пойти в сражение. Город был наполнен моряками, сходившими вечерами с кораблей. Белый город, ослепительно белый под лучами южного солнца, эвкалипты и магнолии на улицах и во дворах, грузины в легких костюмах, аджарцы, приехавшие с гор с корзинами овощей и разных фруктов. Иногда город дрожал от орудийной стрельбы, которая производила большое впечатление на базаре. Моряки шли по-прежнему спокойно, так как знали — после ремонта отстреливается какой-нибудь военный корабль, повернув бортовые орудия на море, где в синей дымке колыхались щиты.

Однажды в порт пришел на мелкий ремонт торпедный катер. В тот же день поездом из Тбилиси приехал грязный и оборванный мальчишка в шахтерской шляпе. Мальчишка, сойдя с поезда, немедленно направился в порт. Моряки торпедного катера только что закрепили швартовые и вышли на гранитные плиты стенки. Их всего было пять человек вместе с командиром, лейтенантом Балашовым, механиком и боцманом. Внимание лейтенанта привлекла шахтерская шляпа мальчишки.

— Из Крындычевки? — спросил лейтенант, называя свой родной Красный Луч по-старому, как привыкли называть его шахтеры.

— Нет. — Мальчишка отрицательно покачал головой.

— С Горловки?

— Нет.

— Может, ты никакого отношения к шахтерне не имеешь? Только шляпу надел?

— Нет...

— Что нет? — Балашев приблизился к нему, приподнял мальчишке голову. На него смотрели два черных быстрых глаза.

— Я с-под Артемовска, — сказал мальчишка, строго смотря на лейтенанта. — Мой батя работал в эмтээс. Шляпу проездом достал, в Кадиевке.

Лейтенант опустил руки и со вздохом сказал:

— Что-то никого с Крындычевки здесь не вижу. Или там всех повыбили...

— Моего батю убили, — сказал мальчишка уходившему лейтенанту.

— Убили? — Балашев обернулся. — Вот оно что. Дело плохо... А ты чего сюда?

— Так...

— Как так?

— Ехал, ехал и приехал сюда.

—- А-а...

Балашев набил трубку. Короткими и закопченными пальцами он долго вминал табак, потом понюхал трубку и зажег ее...

— Куришь небось, шкерт?

— Вы ко мне? — спросил мальчишка.

— А то к кому же? Тут больше ни одного шкерта нет.

— Я не знаю, что такое шкерт...

— Не знаешь? — Лейтенант улыбнулся. — Если не знаешь, ничего. Не знаешь, можно научиться, а вот если не знаешь и знать не хочешь — плохо. Шкерт — это конец, небольшой такой конец... веревки. Понятно?

— Теперь понятно, — ответил мальчишка.

— Как тебя звать, шкертик?

— Шкертик, — стараясь сдержать подрагивающие от смеха губы, ответил мальчишка.

— Шкертик? — удивился Балашев и внимательно уставился на мальчишку. — Ты мне нравишься, парень. У тебя есть смелость и юмор. Так все же, теперь по-серьезному, имя?

— Валька, — не спуская своих черных глаз с лейтенанта, ответил мальчишка.

— Отца жалко, Валька?

— Отца? — Мальчик нахмурился, но, прочитав по лицу лейтенанта подлинное участие, тихо сказал: — Жалко... у меня хороший был батя. Ударник эмтээс...

— Ударник эмтээс? — Лейтенант полуобнял мальчишку и пошел с ним по набережной...

Боцман Свиридов, рыжеватый и веселый парень, посмотрел вслед командиру и сказал с сожалением:

— Дались ему эти мальчишки. Своего потерял где-то. Теперь, как приходим в порт, так обязательно какого-нибудь подцепит. Может, с горя? Бывает.

Лейтенант недолго шел по набережной. Вскоре он повернул обратно со своим новым знакомым. У них, очевидно, произошел довольно дружеский разговор: мальчишка уже не смотрел на лейтенанта с самолюбивой настороженностью, как несколько минут назад.

— Опять познакомились, товарищ командир? — спросил боцман.

— Опять, Свиридов. — И обратился к мальчишке: — Будьте знакомы. Валька, боцман нашего океанского корабля старшина первой статьи Свиридов.

Валька протянул свою правую руку, стесняясь того, что рука его грязная, а у боцмана Свиридова чистая, загорелая, покрытая у кисти медными пятнами зажаренных на солнце веснушек.

— Отца потерял Валька, — сказал лейтенант, присаживаясь на тумбу, — в его возрасте и в такое собачье время. Вот ты когда отца потерял, Свиридов?

— Что вы, товарищ командир! Мой отец до последнего письма жив и здоров. Не терял я его. В Омске он, товарищ командир.

— А Валька из-под Артемовска, Свиридов. А там теперь враги. Был когда- нибудь в Артемовске?

— Никогда не был, товарищ командир. Не лучше же Одессы Артемовск?

— Не лучше, но Одесса — это Одесса, а Артемовск — Артемовск. Вот для Вальки он лучше Одессы. Лучше, Валька?

— Лучше, — не задумываясь, ответил Валька. — Мы до того, как отец в эмтээс ушел, всегда в Артемовске жили. Там памятник есть большой.

Подошли моряки с катера: механик Полевой, молодой парень из бывших трактористов, и краснофлотцы Сизов и Белошапка, портовые рабочие из Херсона, пришедшие на флот за четыре месяца до войны.

В порт медленно входил эсминец. Открыли боковые заграждения к стоянке крупных кораблей. Моряки стояли на верхней палубе, у орудий. С других кораблей их узнавали, махали бескозырками. Сигнальщики посылали ответные дружеские приветы, без устали размахивая флагами.

— Все рады ему, — сказал Валька. — Почему?

— Как почему? — спросил лейтенант, тоже помахивая рукой какому-то знакомцу, кричавшему ему с борта эсминца.

— С большого дела вернулся, — пояснил механик, — мог бы и не вернуться. Все ждали его, понятно?

— Понятно...

Так состоялось первое знакомство команды торпедного катера «093» с тринадцатилетним мальчишкой Валькой, которого волна эвакуации донесла на гребне своем до этого чудесного портового города. В то время ни команда катера во главе с лейтенантом Балашовым, ни сам Валька еще не знали, какой знаменательной будет эта встреча и как интересно иногда устраиваются судьбы людей.

Валька уже не обращал внимания на остальные корабли, не тянулся к знакомству с другими моряками. Люди первого встреченного им суденышка стали любы ему и казались самыми лучшими моряками. Боевой экипаж! Все были награждены орденами и медалями, и это еще больше пленило мальчишку.

Весь день черные глазенки мальчишки следили за пятеркой. Да, ему хотелось есть, заработать было негде. Валька сделал из консервной банки подобие котелка, достал алюминиевую ложку и приходил к катеру всегда точно к обеду. Его, безусловно, обижало бы получение обедов где-нибудь в другом месте, так как клянчить он не привык, сюда же он приходил охотно. Он чувствовал себя как бы членом их экипажа, к нему относились, как к равному, и никогда не попрекали куском хлеба. Он хотел поступить в школу юнг, размещенную на теплоходе, но там его не приняли. Валька даже обрадовался, что его не приняли. Ему хотелось быть все время вблизи «своего» экипажа. Однажды моряк с базы подплава, наблюдавший за мальчишкой, укорил Вальку: «Таскаешься, обжираешь ребят. С пяти человек сколько выгадаешь?» Валька решил больше не приходить к своим друзьям. На третий день его обнаружил на базаре боцман.

— Э-эх... ты... кашалот ты, кашалот... Куда пропал? Голодный ты, видать?

— Нет... не голодный... — гордо отвечал мальчишка, хотя третий день почти ничего не ел.

— По глазам вижу, сожрал бы целого дельфина. Пойдем со мной. Ты арестован по всем законам военного времени и осадного положения.

Свиридов устроил суд над беглецом в присутствии механика и моториста Сизова. Они выяснили причину отсутствия и поняли его. Их простые сердца немедленно поставили каждого из них на место мальчика и сделали вывод: Валька прав.

— Вот что, задарма мы тебя и в самом деле кормить не имеем права, — сказал механик. — Просто не имеем права. А вот если ты будешь нам помогать, тогда дело другое...

— Верно, — обрадовался Свиридов, догадавшийся, в чем дело. — Надо приспособить мальчишку.

— Вот что, Валька, — продолжал Полевой, — пойдем со мной. Я тебя как-нибудь приохочу к нашему делу.

Суд был окончен. Мальчишка пошел за механиком. Через несколько минут он был снабжен соляркой, ветошью и ему были указаны кое-какие детали на рубке, медяшки и кнехты, которые он должен подраить. Мальчишка ретиво принялся за порученную ему работу. Теперь, когда склянки пробили двенадцать, он с легким сердцем мог съесть свой обед.

Так продолжалось еще несколько дней, а потом ремонт был окончен, и катер должен был уходить в Хопи, где была стоянка их дивизиона. Перед отплытием команда посовещалась — что делать с мальчишкой. Валька сидел на берегу, печально подперев щеки кулачками. Шахтерская шляпа уже была сменена бескозыркой. Паренек окреп, загорел, очистился от дорожной грязи, постриг свои вихры. Он приблизился теперь к ним, к морякам, а не к берегу, где шумел базар. Туда уйдет мальчишка, и там его просто затолкают, ведь не случайно именно там нашел его боцман.

— Что я могу сделать, — лейтенант развел руками, — куда мы его приткнем?

— Найдем куда, — сказал моторист Белошапка, — мы его возьмем вниз, к себе.

— Сами не повернетесь. Нашли линкор!

— Повернемся, товарищ командир, — попросил Свиридов, — жаль мальчишку. Ишь как глядит на нас. Отца- то убили на фронте, товарищ командир.

— Верно, отца убили, — заметил со вздохом Сизов. — Куда ему, сироте...

— Надо спросить начальство в Хопи, — сказал лейтенант, — может, разрешат они его нам взять как воспитанника. Вон на «Незаможнике» и то есть воспитанники...

Лейтенант говорил так больше для того, чтобы убедить себя. Он знал, что «Незаможник» им не ровня: как- никак эсминец. Но не хотелось бросать мальчишку. Не верилось, что они отойдут от стенки и там останется этот мальчонка с грустными глазами.

— Возьмем его, — решил лейтенант.

Свиридов перемахнул на берег, подхватил мальчишку на руки и поставил его на палубу.

— Идешь с нами, кашалот. Скажи спасибо товарищу командиру. Валька вытянулся перед командиром:

— Благодарю вас, товарищ командир.

— А ну тебя, шкерт... Попадет мне за тебя, Валька!

Катер зарокотал, как самолет. Ничего не было слышно. Выйдя в бухту, катер повернул на север и ринулся по волнам. Валька, ухватившись за поручни, сжался в комок. Его трясло, бросало, он чуть-чуть не прошиб себе висок одной из тех медяшек, которые ему приходилось драить. Стены воды проносились мимо него. Иногда мальчишке казалось — катер ввинтится в воду и пойдет на глубине, как подводная лодка; иногда думалось — вот-вот взовьется в воздух. Мальчишка гордился своим первым морским путешествием, но никогда не думал, чтобы оно было таким стремительным и беспокойным.

Если так лететь, можно, пожалуй, за день несколько раз окружить Черное море. Вскоре волны стали меньше, рев моторов как будто ослабел и сразу потух, и, немного подпрыгивая, как будто с кочки на кочку, катер подошел к пристани в небольшой бухте, так же пленительно обвязанной горами, синими от весенних испарений, и тропическими деревьями.

...Командир бригады вызвал к себе командира торпедного катера.

— Насчет Вальки, — сообразил лейтенант. — Доложил начдиву, а он сам не мог решить, конечно... Ну, Валька, за твоей судьбой отправился, молись богу, чтобы все было хорошо.

Командир бригады и начальник политотдела пожурили лейтенанта за опрометчивость. Балашев горячо доказывал, что мальчишка хороший, что его жалко бросать — испортится в портовом городе, что он привык к ним, а они к нему. Сказал о гибели на фронте отца мальчика, о том, что он из Артемовска, как будто это имело какое-нибудь значение. Горячая убежденность лейтенанта несколько смягчила начальство. Балашев был хорошим боевым офицером.

— Нет таких традиций, чтобы брать воспитанников на катер, — сказал командир бригады. — Ну, другое дело — на крейсер, эсминец. А если мы разведем воспитанников на мелких боевых кораблях...

— Как исключение, товарищ командир.

— Катер и так по горло озабочен делами, а тут мальчишка. Он вас свяжет по рукам и ногам. А если, к примеру, ранят его? Тринадцать лет мальчишке!

— Постараемся его сохранить, товарищ командир, — говорил Балашев.

— Ведь на него нужен паек, нужно обмундирование, надо его в штаты включить, в списки. Видите, я говорю с вами по-товарищески, Балашев, потому что нам нужно как-то вместе выйти из этого положения. Дело необычное. Мальчишку на эту скорлупу. Грецкий орех с динамитом!

— Ну, на катер Балашева, пожалуй, можно, — сказал начальник политотдела, — школа хорошая: Балашев!

— «Балашев, Балашев»! Но ведь тринадцать лет. Как он хотя физически? Может быть, фитюлька?

— Физически совершенный моряк-черноморец, товарищ командир, — похвалил питомца лейтенант, — крепыш, железный парнишка. Мы его сами обеспечим всем. Обмундирование найдем, да как-нибудь и прохарчим. Разрешите только оставить, товарищ командир.

— Детский дом разводим на Черном море, — покачал головой командир бригады. — Ну что с вами делать?

Возвратившись на катер, Балашев серьезно поговорил с Валькой, и тот так же серьезно принял его слова. Валька понял: его все же оставили на катере, а это — самое главное.

...Наступили трудные дни. Бригада подтянулась ближе к фронту. На все боевые задания неизменно выходил вместе со всем экипажем и Валька. Скоро он освоил пулемет, стал изучать сложное моторное хозяйство. Он стоял у штурвала вместе с командиром и наблюдал, каким образом повинуется воле человека корабль, какая связь между лейтенантом и Белошапкой и Сизовым. Иногда, в открытом море, командир глазами приглашал мальчишку положить руки на штурвал, указывал ему, что нужно делать, чтобы катер слушался его, и детские руки постепенно привыкли к механизму управления.

— С него будет толк, — говорил Балашев. — Вырастим доброго черноморца...

При подходе к базе для Вальки начинались мучения. Нужно было забираться в тесный моторный отсек и там, прижавшись к Сизову и Белошапке, наблюдать, как по различным трубкам и приспособлениям несется бензин, с шумом сгорает и превращается в ту страшно стремительную силу, которая мчит катер по слову приказа.

Конечно, все на базе знали, что Валька живет на «девятке», и относились к этому снисходительно и даже с насмешкой. Слишком все рассчитано было на торпедном катере, каждый сантиметр места, каждый грамм веса, чтобы обзаводиться лишним человеком, тем более мальчишкой. «Оставляйте шкерта на берегу, — говорили экипажу «девятки», — пока вы в море, гляди, он бы тут картошки начистил, рыбы наловил». Но оставаться на берегу чистить картошку и ловить рыбу Валька считал для себя оскорблением. Он слишком полюбил море, которое подчинялось их вездесущему и быстроходному суденышку, чтобы смириться со спокойной сухопутной жизнью. Катера обычно несли ночную дозорную службу, охраняя важную коммуникацию. Сюда, с наступлением сумерек, в засады приходили вражеские торпедные катера и на фоне берегов располагались в кильватерной колонне. Катера противника всегда приходили группами от четырех до двенадцати единиц. Очень трудно разобрать темные катера на фоне таких же темных крутых берегов. Здесь нужно было не только острое зрение, но и опытный глаз, умевший разбираться в изменении цветных пятен побережья. Валька помогал в наблюдении. Словно какие- то природные инстинкты помогали Вальке раньше всех обнаружить противника.

Выйдя однажды в дозор в составе двух катеров, при ведущей «девятке», Валька первым заметил на темном горизонте силуэты неприятельских кораблей. Катера прошли засаду, остановились с заведенными моторами в десяти примерно кабельтовых от береговой черты.

Проверив наблюдение мальчишки, боцман сообщил Балашеву, а тот, передав по радио на базу об обнаружении противника, решил его атаковать. Это был первый морской бой Вальки. Ему казалось безумием идти в атаку двумя катерами против двенадцати. Но Балашев мчался вперед, туда, где были корабли противника. С небольшой дистанции оба катера открыли сильный огонь. Глухой непрерывный стук пулеметов, рев моторов и шипение бурунов, вздымающихся по бортам катера, совершенно ошеломили мальчишку. На него никто не обращал внимания. Он теперь и в самом деле был лишним человеком на катере. Каждый занимался своим делом. Крутые повороты корабля он часто принимал за гибель и побледневшими губами шептал слова прощания с близкими ему людьми: «Прощайте, товарищ командир, прощайте, товарищ главстаршина, прощайте, Белошапка и Сизов». Валька чувствовал — по ним тоже ведется огонь, он слышал разрывы снарядов, видел столбы, узкие и быстрые, моментально пропадавшие за ними. Потом катер развернулся левым бортом и полетел к берегу.

Почти рядом пенили волну шесть сторожевых катеров, несясь лихо вперед, припадая на один борт, — так мчатся по степи хорошие наездники. Они вступали в бой с вражескими кораблями.

— Не допустили их выйти на коммуникацию, — потирая белые ладони, весело сказал командир. — Стреляют они беспорядочно. Я бы их кормил соломой...

Все знали, что командир просто скромничает; если бы не дерзкое маневрирование, сбившее с толку врага, пожалуй, пришлось бы выйти из боя не так благополучно. Валька был только свидетелем боя, но, раздумывая над поведением экипажа, он понял, что ему тоже могло найтись место. Но только тогда, когда... кого-нибудь не стало бы. Он сразу же отогнал от себя такие страшные мысли, от которых защемило сердце, но потом мысли эти вновь явились к нему. Примерно, если бы свалило боцмана, мог бы он броситься к пулемету и стрелять так же, как и Свиридов? Это нужно проверить, но, пожалуй, мог бы. Если бы вышел из строя командир, мог бы он продолжать сражение, так же командовать, так же лететь на врага и делать крутые развороты? Конечно, нет. Командир должен быть всегда на месте. Если он будет убит, вряд ли может на его месте работать механик или боцман. Слишком большую веру в командира воспитал в сердце своем мальчишка, чтобы допустить мысль о такой легкой замене.

После напряженной работы механик вместе с Белошапкой и Сизовым тщательно проверяли моторы.

Ловкие руки Вальки и постоянное желание сделать что-нибудь приносили свою пользу. Механик, может быть, больше всех чувствовал необходимость этого шестого человека, ставшего органически необходимым на корабле.

Валька, казалось, расширился в плечах, подобрел. Он не дичился уже, не искал в каждом слове, обращенном к нему, смысла, оскорбительного для себя. Он становился равным среди моряков и не только их катера, но и во всей базе. Кому какое дело до того, что он ходит в бескозырке боцмана или в штанах Сизова и фланелевке Белошапки. Он был одет по форме, как полагается, всегда чист и подтянут и с удовольствием отдавал всем старшим воинское приветствие. Ему нравилось сходить на берег, встречать офицеров и козырять им с поднятой головой, при строевом шаге, с особым шиком отбрасывая руку на шов.

Незаконное дитя катера никого не смущало теперь, к нему привыкли, и, пожалуй, если бы он вдруг затерялся, его отсутствие было бы заметно.

Валька затаенно ожидал какого-то дела, подвига. Что он делает? Пока ничего. Наступит время, и его спишут. А куда? Неизвестность пугала его. Если его выбросят с корабля, он жить, конечно, не будет. Он на глазах усатого командира бригады бросится в море. Вначале покажет, что он моряк и плавать умеет, а потом камнем пойдет на дно и притихнет там навсегда. Пусть тогда они поймут его душу.

Валька совершил свой первый подвиг неожиданно. О нем долго говорили на побережье, а потом привыкли, так как героическое в то время становилось привычным.

Десантная операция была решена с присущей черноморцам храбростью и дерзостью. «Черная туча» ворвалась на занятые противником берега. Торпедные катера обеспечивали левый фланг морского десанта, чтобы отсюда не пришли корабли противника, базировавшиеся на Феодосию и Ялту.

Но противник пришел, и с ним вступили в бой балашевцы. Черные и злые от неудач, на дозорную «двойку» во главе с балашевской «девяткой» бросились четыре катера.

Морской бой на этот раз проходил в неравных условиях. Опасность обострялась тем, что вместо легких катеров, действовавших против них прошлый раз, пришлось иметь дело с тяжелыми катерами.

Балашев решил отходить под прикрытие своей береговой артиллерии. Вызвав по радио поддержку и пользуясь превосходством в скорости, он оторвался от противника. Невдалеке, за осенней волной, бегущей с последовательным рокотом, угадывались родные берега.

И в это время из-за бурунов выпрыгнули еще четыре торпедных катера, маскировавшиеся у скал. Балашев принял бой. Поддержка должна была вот-вот прийти.

— Сейчас начнется настоящая работенка! — прокричал он Вальке. — Держись только всеми четырьмя — и руками, и ногами. Маневр и огонь!

Это были последние слова, которые услышал на борту корабля Валька от своего командира. Бой продолжался всего несколько минут. Бой был похож на скоротечное воздушное сражение, где стремительность атак, напряжение механизмов, мускулов и сердец выжигает все, начиная от горючего и патронов и кончая человеческой энергией.

Противник атаковал с двух сторон. Вражеские катера проносились мимо, повернув в сторону двух советских катеров все свои пушки и пулеметы. Огонь пролетал над головами людей. Экипажи наших катеров сражались мужественно и упорно, как это присуще русским морякам. Балашев решил использовать торпеды. Он атаковал врага, торпедировал его. На воздух взлетели желтые огненные колонны, сразу упавшие в волну. Один тяжелый катер врага сразу пошел ко дну, как бы провалившись в пучину, второй загорелся, на минуту мелькнул хвостатый столб и тоже упал. Оставалось еще шесть. Злой огонь снова-налетел на них, и, когда оглушенный падением мальчишка вскочил на ноги, ни командира, ни боцмана, ни механика не было на местах. Они тоже упали, но подняться не могли. Катер, лишенный управления, прыгал на волнах, моторы работали, но управлять ими было некому. Валька подполз к командиру, и ему показалось, что рука его отделена от туловища, липкая, черная кровь разлилась вокруг. Боцман повис у пулемета, и его бросало из стороны в сторону.

— Товарищ командир! — Валька склонился над лейтенантом. — Товарищ командир...

— Валька, действуй, — хрипел лейтенант.

— Как? — кричал Валька.

— К штурвалу, Валька. Катер выбрасывай на берег, у Синей бухты... Только на берег, и только у бухты... Там пляж. Мы давно... во время шторма выбрасывали там свои фелюги...

— Есть, товарищ командир...

Валька поднялся к штурвалу, забрызганному кровью, и в точности, как будто здесь находился сам командир, выполнял все, что кричал ему Балашев. Он вспомнил все, что в последние месяцы объясняли ему и командир, и боцман, и механик. Он восстановил в своем ясном детском мозгу все, чему его учили Балашев и его товарищи.

Внизу почувствовали управление, сильнее забурчали моторы.

Значит, Белошапка и Сизов живы, он не один на их израненном корабле. Валька направил катер по курсу, указанному ему командиром. Он видел перед собой острую скалу, похожую на парус, ставшую торчком из глубины. Вправо от скалы Синяя бухта, и там отлогий берег и мелкая галька. Мальчишка почти лежал на штурвале и ловил каждое слово командира. Он старался наиболее полно и правильно выполнить приказания Балашева. Слух его обострился до предела. Когда он перебрал руль вправо и судно рыскнуло в сторону и чуть не врезалось всем бортом в волну, Валька услышал скверное ругательство, выдавленное лейтенантом сквозь зубы. Валька моментально выправил положение. Берег приближался. Он сбавил обороты моторов. Катер нырял, зарывался носом, но машины вели его вперед и вперед! Подполз Свиридов, придерживая руками развороченный бок. Мальчишка старался не смотреть на боцмана, тот «травил», и тошнота подкатилась к Валькиному горлу. Боцман кричал, ругался, но Валька не обращал на него внимания. Он следил только за одним человеком — за командиром. Боцман кричал, потому что он не догадался о маневре. Он видел — катер несется к берегу. Это плохо. Боцман приполз от пулемета, чтобы предупредить, но, свалившись рядом с командиром, услышал его приказание, понял все и притих. Командир кричал:

— Так... так держать, Валька!

Валька теперь решал, как лучше выброситься на берег. Он никогда этого не делал, а знал, что необходимо выбросить катер так, чтобы он не разбился, а для этого все нужно рассчитать. Мальчишка выключил моторы. Стало тихо. Только гудела вода, потом послышался треск, удар, и катер, выпрыгнув на берег, продрал днищем камни и свалился на бок. Сюда долетали соленые брызги, приносилась пена, пропитанная рыбными запахами, бежали какие-то люди с оружием в руках. Валька при помощи Белошапки и Сизова снимал на песок лейтенанта, боцмана и механика. Когда подошли запыхавшиеся люди, а после причалил санитарный катер, чтобы принять раненых на борт, Валька почувствовал свою власть и значимость. Он как бы вырастал в своих собственных глазах. Вслед за санитарным катером прибыл катер с техпомощью? Матросы наложили временные заплаты на пробитые бока, откачали ручными помпами воду, проверили моторы и, поставив его на плав, повели катер к базе.

Катер вошел в бухту и по всем правилам ошвартовался у пирса, где находилось командование.

— Кто командир катера? — спросил изумленный комбриг.

Валька стоял перед командиром бригады мокрый, вымазанный кровью.

— Товарищ командир бригады! Вольнонаемный Валентин Галин прибыл на торпедном катере из боевой операции. Из экипажа трое раненых...

— ...трое раненых и трое героев, — сказал командир бригады, прижимая к себе мальчишку. — Черт побери, еще с рапортом, ну прямо по-настоящему...

Вальку тискал в объятиях растроганный начальник политотдела.

— Ну что тебе сделать теперь? — спрашивал командир бригады. — Чего хочешь?

— Разрешите, товарищ командир бригады? — снова вытягиваясь, сказал Валька.

— Ну, проси, проси, вольнонаемный Валентин Галин.

— Я прошу отвезти меня в госпиталь... к нашим.

— Садись, поедем...

Валька сел рядом с командиром бригады, машина тронулась. Под баллонами брызгала галька. Шумело недалекое море, черные тени кораблей вставали во тьме, как призраки. Мальчишка почувствовал страшную усталость и дрожь во всем теле. Ему захотелось прижаться к кому-нибудь, может, даже расплакаться, ведь не так давно у него не было родных, а со всеми этими людьми он должен был сдерживаться.

— Тебе холодно, Валька? — участливо спросил командир бригады, почти приникая к нему пушистыми своими усами, которых мальчишка больше всего на свете боялся.

— Нет.

— Железный ты какой... Я когда-то думал — фитюлька. У меня тоже такой вот сорванец. Напишу ему завтра же о тебе, Валька. Пусть завидует в Москве, какие у нас тут чертенята на Черном...

В госпитале Валька шел позади командира бригады. Когда раскрылись двери палаты, мальчишку подтолкнули вперед.

— Иди.

— Валька! — позвал его человек, забинтованный почти по макушку. Мальчишка шел и никого не видел перед собой, кроме забинтованного человека. У койки остановился.

— Валька! Подойди с другого бока, тут руки...

— Подойдите с другой стороны, — попросил врач.

Валька обошел койку и, увидев лейтенанта, сразу понял: ужасное, несправедливое произошло с этим хорошим человеком. Тяжелые крупные слезы покатились по огрубевшим, недетским рукам его.

— Валька, что ты! — Балашев обнимал его здоровой своей рукой. — Жизни наши спас... Боевой корабль спас.

— Ладно, Балашев, все знаем, успокойся, — сказал командир бригады.

— Он спас корабль...

— Ну и что?

— Достоин награды...

— Лежи, выздоравливай... Подумали без тебя. Решили представить к боевому ордену наряду со всем экипажем. Врага-то потом дотрепали. До Ялты, может, только щепки доплывут. Прибились к нашим берегам. Горючее и патроны выжгли, тут мы их и взяли за оба бока...

— А зачислить? — не слыша всего того, что говорил ему командир, спросил Балашев.

— Кого? Вальку?

— Да.

— Будет зачислен краснофлотцем.

Так начиналась морская жизнь Валентина Галина, может быть, будущего советского адмирала.

Пётр Проскурин. Снова дома

В самую жару, к середине июля, над землей после полудня на чинали повисать душные марева, подошла пора созревания ржи и других злаков. Но безлюдье томило одичавшие поля - только-только отгремели здесь бои, фронт опять покатился на запад, и в опустошенную зону, где стояла шесть месяцев немецкая оборона, стали возвращаться на привычные места жители.

 Выходили из болот и лесов, шли из эвакуации вслед за своими, торопясь и надеясь на встречу с родными и близкими, отгоняя потаенные мысли о разных несчастьях и смертях. Самое главное - немца стронули, немец ударился в бег!

 Бабка Палага, широко переставляя усталые, мосластые ноги, не отставала от своего внука - четырнадцатилетнего худого Захара с лохматым затылком - и на ходу все думала: может, им еще повезет и Авдотья, ее дочь, с младшим внуком, Толиком, отыщутся; всякие чудеса в жизни бывают, господь не без милости, думала бабка Палага, поднимая босыми ногами с черными, потрескавшимися пятками тяжелую пыль с дороги.

 Бабка Палага несла всякую всячину, связанную полотенцем и перекинутую через плечо. Впереди висела плетеная корзина с крышкой, где сидела белая кура,- бабка сумела ее сохранить на семя; сзади покачивался тяжелый узел с разным барахлом: четыре миски - три глиняные и одна жестяная, мешочек фунтов на десять пшена, немного сольцы, рваные Захаркины штаны и рубахи (надо будет их заштопать да залатать) да еще разное добро, которое мало уже на что пригодно, а все жалко бросить. Платок сбился с влажных гладких волос, солнце припекало, но бабка Палага привыкла к этому и не замечала.

 С короткими перерывами они шли уже часов шесть и теперь свернули на хорошо знакомую дорогу, в войну запущенную, размытую дождями, изрытую бомбами и снарядами. И раза два уже бабке Палаге пришлось с помощью Захара перебираться через траншеи, пересекавшие дорогу; теперь до места оставалось верст восемь, не больше, и бабка Палага то и дело узнавала знакомые приметы: то старую ракиту, то обрушенный мостик, то овражек.

 И чем больше проходило времени, тем сильнее томило ее беспокойство, и дышать становилось тяжело, и губы сохли, все больше хотелось пить, хотелось ей хлебнуть березового кваску, резкого и прохладного и не так чтобы сильно кислого. А Захар все незаметно прибавлял шаг, и бабка, не поспевая за ним, останавливалась, кричала:

- Захар, а Захар, остановись ты, каторжник! Ишь расшатался, где мне за тобой поспеть?

 И Захар сбавлял шаг, поправлял лямки заплечного мешка, натершие кожу на плечах до ссадин, и ждал, пока бабка догонит его.

- Ты бы травы нарвал да пучками подложил на плечи-то. Захар, вытирая рукавом рубахи худое конопатое лицо, весело улыбался.

- Бабуш, давай я что-нибудь у тебя возьму понесу,- предлагал он, но бабка Палага не соглашалась. Она считала его заморенным и ослабшим и жалела. Ей все казалось, что Захар мал и нуждается в послаблениях и детских поблажках, а Захар от этого сердился, но доказать ничего не мог и быстро отходил, характера он вышел покладистого, хороший паренек...

 Понятно, ему не сдержать шагу, ноги сами несли; так уж получилось, что бабка и он ушли со своими, когда те отступали из-под Брянска, а мать с Толиком остались у немцев, и теперь никто не знал, живы ли они и на месте ли, а то, может, погибли: вон сколько битых кругом, особо где фронт проходил.

 Если бы махнуть через поле и лес, давно бы на месте были, да нельзя напрямую, кругом мины - саперы успели очистить лишь узкие проходы, и вот приходилось делать здоровенные крюки, чтобы выбраться к своей деревне, которая была на самой передовой. Захар знал это от знакомого командира роты, стоявшей на отдыхе в деревне Чернуха, где он с бабкой пережидал, пока немца опять сдвинут с места, оттеснят подальше и освободят их родную Воробьевку.

 От того же командира роты Захар знал о полном уничтожении деревни, хотя увидеть своими глазами запустение и бурьян было труднее, чем слышать об этом. Все строения немцы разобрали для устройства землянок. Улицы и огороды изрыты траншеями, на огородах между обломанных яблонь понаделаны землянки, орудийные гнезда, укрытия машинам, везде валялись дощатые железные ящики, винтовки без затворов, автоматы, разбитые или испорченные пушки, масса каких-то труб (потом Захар узнал, что в них, наглухо закрывавшихся, хранился орудийный порох).

 Тут же торчало несколько подбитых танков. Под ноги подвертывались самые неожиданные предметы - от солдатской каски, пробитой осколком, до ученического пенала или журнала с голыми девками; много попадалось мыльных палочек для бритья, а в одном месте под яблоней висела, чуть покачиваясь, деревенская люлька. Захар заглянул в нее и увидел пустые консервные банки вперемешку с бутылками, заклеенными красивыми нерусскими бумажками.

 Исковырянной снарядами улицей бабка Палага с Захаром прошли к своей усадьбе; хаты в деревне не осталось ни одной, и лишь каким-то чудом уцелела между четырьмя ракитами амбарушка Никитиных, что до войны слыли дикими: ни за одного из трех братьев никакая девка не шла замуж, а теперь вот амбарушка горько торчала одна на всю деревню, даже печи разобрали на землянки и траншеи.

 Было безветрие, но стоило повернуть разгоряченное усталостью лицо к опускавшемуся на дальний лес солнцу - и в ноздрях чувствовался слабый, сладковатый от гниения ветерок. Бабка Палага морщилась, стараясь не заплакать, и все не могла удержаться, смаргивала невольно слезы и сморкалась, подхватывая свободной рукой подол юбки и подтягивая его к носу.

 Когда они подошли к своей селитьбе1, бабка Палага перестала сдерживаться и завыла в голос. Она грохнула с себя поклажу, белая кура встревоженно закудахтала. Бабка Палага села прямо на землю, причитая и крестясь, а Захар пошел бродить по селитьбе, обходя ямины и бугры из мусора, успевшего от давности прорасти слегка травой. Яблони в саду поломало и обило снарядами, и только несколько деревьев уцелели и остались нетронутыми: три яблони, старая душистая груша и вишня; правда, и у них стволы посекло осколками, и Захар подумал, что нужно замазать поврежденные места глиной с навозом.

 В самом дальнем конце сада он наткнулся на большую, выложенную дерниной, с двумя окошками землянку в несколько накатов; от нее тянулась траншея в огород, к орудийным позициям, и там, метрах в ста от сада, вся земля была тоже изрыта и перекопана. Осмотрев землянку снаружи, Захар спустился в тамбур, обитый досками; просунув голову в дверь, он долго недоверчиво принюхивался и приглядывался.

 В полумраке тамбура широкие, удобные ступени уходили с крутым поворотом вниз, непосредственно к двери в землянку, по обе стороны в тамбуре лепились полки; казалось, за поворотом кто-то живой стоит и ждет ухватить за горло. Захар вспомнил фанерный щит с надписью: «Проверено. Мин нет» - и смело полез в землянку; глаза скоро привыкли к полумраку, и Захар удивлялся, как немцы умеют все сделать добротно и удобно, даже на время.

 Он дернул дверь на себя и свистнул от удивления - помещение оказалось светлым и просторным, с двумя рядами двухъярусных нар, со столом и городскими стульями с высокими прямыми спинками, и Захар недоуменно пожал плечами. Откуда они могли сюда попасть? На нарах лежали перины и матрасы, повсюду на полу валялись подушки и еще какие-то тряпки; на столе стояли немытые тарелки и два немецких алюминиевых котелка с крышками; сыро пахло табаком и грязным, слежавшимся бельем.

 Захар походил по землянке, ничего не трогая, и, забыв о бабке Палаге, посидел на стуле с высокой спинкой, подробно и не торопясь оглядывая помещение еще раз: да, землянка большая, куда просторнее их старой хаты, и в ней вполне можно перезимовать. В самом деле, как это ему в голову сразу не пришло? Тут полколхоза поместится, если надо. Отыщутся мать с Толиком - совсем будет хорошо, можно печку сложить, трубу в окно вывести, и никакая зима не возьмет.

 Он выбежал наружу, позвал бабку; бабка пришла, вытирая припухшие глаза и охая.

- Бабуш, землянка. Иди-ка погляди, живи зимой за милую душу. Давай иди, я уже глядел. Ночевать надо, а там перины есть, одеяла валяются.

Бабка Палага спустилась в землянку, заахала и тут же стала все просматривать и складывать; в котелках на столе оказалась прокисшая овсяная каша, и бабка вынесла котелки из землянки и опорожнила их; по пути назад она углядела в тамбуре большое ведро и послала Захара за водой.

 - Иди воды добудь. Колодец-то не забыл где? Или в ручей сходи, принесешь воды, кулешу сварю, на ночь надо поесть. Ах ты, святая божья матерь, заступница, это на бедность нашу, гляди-ка, диво какое, готовое тебе жилье, хоть царем сюда садись. И стулья городские, и, главное, в своем саду, на своей-то землице, никто отсель не выгонит.

 Прямо на заказ. Вот так немец, ай да сукин сын, сдохнуть тебе, до своей державы не дойти, окаянному! Надо же, как слизало деревню! - рассуждала она сама с собой.-Раньше случись пожар,-хоть печка торчит, а тут и печек не осталось, все подчистую сгинуло. Страсть сколько немец натащил в свое жилье добра, а Захарка, хоть и длинный ростом, умом мал. Грабленое все это добро, гляди, хозяева вернутся, отыщутся, из горла свое выдерут. Может, хоть солдатским, что осталось, и попользуешься.

 Захара давно след простыл, а бабка Палага все говорила и говорила, и чем дальше, тем она становилась многоречивее и довольнее: теперь есть где жить, и в землянке осталось много нужного для жизни добра. Она даже нашла щетку на длинной палке и долго вертела ее в руках, соображая, какая надобность в такой штуке, и, когда поняла, тут же опробовала ее и удивилась.

 - Ишь окаянный! - опять сказала она сама себе по стариковской привычке говорить вслух.- Надо ж придумать, значит, спину не ломать, не хочешь - взял себе и подметай прямиком. Вот тебе и немец, хитрее всех, окаянный, вишь какую моду завел, стой себе и подметай.

Поставив щетку в угол, на старое место, она опять принялась осматривать вещи в землянке, - видать, все как было, так и кинули... За нарами на колышке висели три шинели, но бабка Палага побоялась их трогать. Кто знает, не ровен час, назад немец вернется, одежу потребует,- за войну всему научились.

 Неожиданно раздался Захаркин голос, бабка Палага вздрогнула и перекрестилась, присела на нары.

- Бабуш, из ручья принес, - сказал Захар. - Колодец обвален. Есть другие дела?

- А что, собери посуше сору, огонек запали, котелки пополощи. Надо сюда сумки наши перетащить.

- Ладно, перетащу, а ты котелки мой. Сказала б раньше, в ручье отскоблить можно.

 - Куру не урони,- с опаской сказала вслед ему бабка и впервые за два года смутно, тяжело почувствовала, что никуда больше не суждено идти ей с места, и это чувство доставило ей тайную радость и облегчение, потому что ей до смерти надоело бродить по чужим углам и выслушивать попреки.

 И она, забывая усталость, принялась за дело, твердо уверенная, что дочка Авдотья и второй, меньшой внук Толик обязательно днями отыщутся и надо успеть навести порядок до их возвращения, отскоблить все и отчистить, пусть вернутся в обжитое место, увидят заботу о себе да ласку.

Перед войной Захар закончил пять классов, тогда ему едва-едва перевалило на тринадцатый, и ростом он на голову отставал от своих сверстников, но как раз за последние два года стал переть и переть в рост и вымахал со среднего мужчину, ноги удлинились вполовину прежнего, и, по твердому убеждению бабки Палаги, не иначе как от страху парня вытянуло, и она все старалась подсунуть внуку лишний кусок; от такого быстрого роста, думала она, на таких харчах можно и чахотку схватить.

 Ни на кого в родне бабки Палаги Захар не был похож, только бровями напоминал своего отца, Егора Мотовилина, в первый же военный год взятого в армию; правда, характером Захар удался в материнскую линию, характер у него привился от Баксановых - мягкий и добрый, как на деревне говорили, курицы не обидит, и чувствовала бабка Палага в старшем внуке свою кровь, и любила его больше родной дочери. И только одна странность уродилась, на взгляд старухи, у Захара: любил он читать книжки, о еде забывал и о сне, и тогда окликни - не услышит.

 И глаза как у Тимки-дурачка - был такой до войны в деревне - тихие, далекие. О том, что Захарка Мотовилин от книжек ненормальным становится, знала вся деревня, и Авдотью, его мать, бабы часто 314 подкусывали: сын небось в профессора или генералы собирается,- вкладывая в свои слова определенную долю крестьянского ехидства: мол, сколько ни учится, ни ломает голову, все равно с нами в одну землю ляжет.

 И в войну Захар читал книжки. Немцы разгромили районную библиотеку (в городе Суслань, в семи километрах от Воробьевки) и книги выбросили под обрыв, а Захар, несмотря на ругань матери и бабки, три раза ходил ночью за книгами, приносил их окольными путями в мешках, прятал в сарае, на сеновале, и в длинные зимние вечера долго за полночь жег коптилку, напуская в избу вонючего смраду, и бабку Палагу на печи не раз принимался бить кашель. Она слезала в длинной холщовой рубахе, пила теплую воду из чугунка и ругала Захара, заставляя ложиться; он не слышал ее ругани, продолжал сидеть, уткнувшись в книгу, и старуха начинала смутно чувствовать какую-то его внутреннюю правоту.

 Читать книжки для нее тоже представлялось делом серьезным и трудным и требовало, как всякая работа, должного уважения. Бабка Палага проснулась, по обыкновению, рано, приподняла голову, высмотрела сбоку серевшее окно; она вспомнила, что находится в землянке на толстых солдатских нарах и что Захар спит напротив, и решила минутку полежать: печи топить не надо и скотину убирать тоже.

 Она лежала, и вспоминала жизнь до войны, и думала, как будет дальше, и найдутся ли дочь Авдотья и меньшой внук Толик. О плохом она старалась не думать, да и некогда,- сколько надо сделать перед зимой: дров наготовить, печурку в землянке сложить, кирпича натаскать от старой печи, поглядеть, может, где картошка посажена. Бабка вспомнила десятки самых необходимых дел, потом тихонько встала, накинула на себя тяжелую юбку (выстирать как-то надо) и, ощупывая босыми ногами пол перед собою, отыскала дверь, вышла на воздух.

 За ночь похолодало, далеко на западе настойчиво погромыхивало. Бабка Палага спокойно послушала, зевая и мелко крестя рот. Оттуда, где раньше стояла помещичья усадьба, а потом гнездилась усадьба МТС, кричал сыч, погугучит, помолчит, опять гукнет, и долго простонет, и под конец совсем по-человечьи, жалостно,прямо как внутри, в сердце, просверлит, и душа замрет.

 Бабка Палага от особенно жалостливого сычиного рыдания перекрестилась, пробормотала короткую молитву богородице. Ее охватило странное, ни с чем не сравнимое ощущение пустоты: и ветра не слышалось, и голоса человечьего, и только сыч жил в развалинах своей ночной жизнью. Лишь твердая уверенность, что внизу, под землею, спит Захар, не давала бабке завыть в голос, растрепывая космы и ломая пальцы.

 Вот так, видать, и умирают, решила старуха (а может, и умерла она, пора давно на тот свет от такой жизни), гляди, и явилась смертушка, раз такая пустота кругом, и сыч проклятый воет, и ни звука больше; зови, плачь - никто не услышит, не придет. И в ту же минуту бабка Палага охнула, присела от минутной слабости в ногах: рядом, показалось - над самым ухом, гаркнул петух, совсем рядом - настоящий, живой петух, голосу добрый дьякон позавидует - густой, долгий голос, с серебряным переливом.

 Бабка Палага беспомощно оглянулась: может, ей приплелось от крови в голове - вон как расшумелась! - или ее кура (тьфу! тьфу! не дай господи!) закричала петухом?

От такой мысли бабка Палага похолодела, но тут же себя одернула: кура находилась в землянке, а петуший голос раздался на свободе, да и кура, когда начинает кричать петухом, по-иному кричит, единожды слышать привелось - хрипло, куце, как баба не может стать мужиком, так и кура петухом.

 Опять проголосил петух, видать, в соседнем саду, у Боровиковых, и тут у бабки Палаги зародилось непреодолимое желание поймать петуха. Подслеповато щурясь, она двинулась на петушиное пение; просто чудо, как все ожило вокруг от этого требовательного голоса, и пустота отступила. Было еще плохо видно, серо проступали деревья, и бабка Палага боялась свалиться в ямину, шла осторожно, хотя поторапливалась, с каждой минутой становилось виднее, еще немного - и петуха уже не возьмешь, улетит.

 Бабка больно наткнулась на пенек босой ногой, ушибла пальцы, поругалась шепотом и замерла. Петух прокричал прямо над нею, она подняла голову и в сером полумраке долго ничего не могла разобрать; она стояла под старой яблоней, а петух сидел где-то над ней, но разглядеть было трудно из-за густых листьев. Бабка Палага взялась за нижние сучья и полезла вверх, вертя головой и всматриваясь.

 Вот она замерла, сердце у нее заколотилось,- петух сидел у нее перед самым носом, длинно вытягивая шею и свесив хвост, он уже чувствовал неладное, и бабка видела, как он усиленно, удивленно моргал, глядя в ее лицо то одним, то другим круглым глазом, белым от частого моргания. «Какой хвост, какой хвост!» - подумала бабка Палага, забывая о войне, о Захаре и осторожно протягивая руки с растопыренными пальцами к петуху. «Чур тебе, чур тебе!» Силой заклинания она старалась одеревенить петуха, заставить его не тронуться с места, видя уже, как он станет вышагивать гоголем вдвоем с ее белой курой, и кокотать, и кукарекать - сразу станет на душе весело и хорошо.

 - Хоп! - жестко сказала бабка Палага, ловко выбрасывая руку и хватая еще беспомощного от темноты петуха, чувствуя старыми пальцами упругость его перьев и теплоту испуганного тела; правая нога ее поехала по суку, на котором стояла, но старуха удержалась и стала ладить петуха себе под мышку; приладила, пригляделась и спрыгнула вниз, на землю; не обращая внимания на недовольные выкрики петуха, она пошла назад, и быть бы всему хорошо, не провались бабка Палага в траншею, совсем сверху незаметную, прикрытую сухими ветками и другим сором.

 Петух захлопал крыльями и с долгим задыхающимся криком куда-то полетел, и бабка Палага долго приходила в себя, сидя на холодной, утрамбованной солдатскими сапогами земле. Она с трудом выбралась из глубокой траншеи, выцарапывая себе ступеньки в стенках пальцами и ругая на чем свет стоит и себя, и петуха, и Захара. Надо же, зовешь-зовешь его, а он не слышит, спит, хоть подорви его из пушки. В небе совсем развиднелось, и опять раздался голос петуха, от дальности слабо, неясно.

Для Захара день начался спокойно, его никто не будил, и он доспал часов до десяти; открыл глаза и потянулся, тело совсем отдохнуло и стало легким. Хотелось есть, от солнца в землянке светился столб, наискось, от окна в пол, у самых ног Захара. Парень полежал, пересиливая сонную лень, замычал, быстро соскочил с нар, натянул штаны, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге. Начиналась новая жизнь, нужно все осмотреть кругом, сходить в лес - там проходила передовая,-и вообще кругом разбросано столько всякой всячины, попадется, гляди, стоящее и для хозяйства. Хорошо, землянка у них прямо в саду, это теперь как дом, только бы мать с братаном нашлись, и зимовать можно.

 Захар не стал осматривать вещей в землянке и вышел - тут никуда не уйдет, а вот надо кругом пошнырять, пока народу мало.

Бабка Палага сварила пшенного супу, принесла воды и, привязав белую куру за ногу длинной бечевкой, выпустила ее гулять. Она налила Захару супу в немецкий котелок, вздохнула.

 - Хлебушка теперь корочки не понюхаешь. Ешь. Приходить-то стали наши, из деревни. Петрачиновых видела, Серафиму Рыжую да еще Савостина деда. Вон костры запалили, кипяток кипятят. Господи помилуй, все начинается сызнова. Савостин-то дед пришел, две пары сапог немецких принес, говорит, в лесе там немцев битых один на одного. Сапоги кованые, без сносу. Ты, Захар, поешь - сбегай в лес, а то зимой хоть разутому выскакивай.

 Сморщив нос, Захар кивнул, он не любил мертвых, но бабка права: бояться нечего, раз сапоги нужны, зимой дров нарубить не в чем. Он торопливо доел загустевший суп, напился из ведра через край холодной прозрачной воды и поглядел на бабку.

- Пойду, бабуш, ладно.

 - Иди, иди, внучек. А я тут покараулю. Поднавалит народ - все растащат. Вернешься - замок на дверь надо приспособить. А где ты его сейчас возьмешь? Слышь, Захар, - сказала она ему сердито уже вслед,- ты за что зря не хватайся.

 - Ладно! - крикнул он, не оборачиваясь, чувствуя сильно греющее солнце затылком и радуясь теплу, своему легкому телу. И немцев больше нет, земля теперь - куда хочешь иди, никто не запретит.

 Он шел, думал, и в нем зудела тугая крестьянская жилка: что ж, теперь он мужик, теперь ему хозяйствовать, хватит матери горбить, и Толика надо на ноги ставить; может, и жениться скоро придется, мать последние годы совсем хворая стала. И о женитьбе он подумал с крестьянским спокойствием, как о необходимости,- у мужчины должна быть жена, надо кому-то готовить и стирать, топить печь и возиться по хозяйству.

 Он шел по полю, года два не паханному и поросшему жесткой, дикой травой, метлюгом, воробьиным щавелем, полынью, одичавшее поле слегка побурело к осени. За лето подошвы Захара задубели и не чувствовали глубокую теплоту земли, набравшей солнце за долгое жаркое лето; несколько раз на пути попадались глубокие траншеи, они соединяли вторую линию обороны, проходившую по деревне, с лесом, где шла непосредственно передовая, и чем ближе становился лес, тем сильнее все кругом оказывалось изрыто снарядами и минами, на буграх чернели подбитые танки.

 Вброд, засучив до колен короткие, обтрепанные штанины, Захар перешел мелкий, почти пересохший за лето ручей и ступил в сухой дубовый лес и сразу напал на хорошие боровики, усеявшие все пространство перед ним. Он сорвал один, разломив упругую коричневую сверху шляпку. «Черт, сколько грибов, надо на обратном пути набрать».

Он услышал человеческие голоса и юркнул в густые березовые заросли, заполнявшие мало-мальски свободное от дуба пространство.

 Захар хорошо знал окрестные леса; решив посмотреть, что за люди там орут и чем занимаются, он, прикрываясь, пошел на голоса от дерева к дереву. Попадалось всякое военное добро: винтовки, патроны, мины, снаряды, консервные банки, круглые коробочки с противогазами; в одном месте стояла пушка. Захару приходилось обходить окопы и небольшие, наспех сделанные землянки, не такие, как у них в саду, а низенькие, приплюснутые к земле, с маленькими бойницами на три стороны, соединенные с траншеями.

 Скоро Захар увидел человек пятнадцать солдат у костра, они ели, и по их разговору Захар понял, что это саперы проверяют местность. Захар незаметно отошел: солдаты обязательно выперли бы его из лесу - он уже встретил дощечку, приколоченную прямо к дереву: «Проход и проезд воспрещен! Мины!»

 За войну Захар привык не придавать значения многочисленным надписям и приказам, если бы он все их выполнял, его давно бы не осталось в живых; он и теперь дернул плечом и подался в другой конец леса и тут минут через десять увидел первого убитого, лежавшего лицом в землю. Засаленная пилотка валялась рядом; выкинутыми вперед руками убитый запутался в высокой лесной траве; от него сочился тяжелый дух, и Захар осторожно обошел его, рассматривая со всех сторон.

 Немец лежал в крепких кованых сапогах, подковки и шипы не успели проржаветь от росы, металлически блестели. Захару стало не по себе и от тяжелого духа убитого, и от неожиданного смутного отвращения перед смертью. Перед ним лежал мертвый человек, не враг - какой уж мертвый враг! Ни следа крови, ни прострела нигде не видно, одежда целая, и шипы на сапогах чистые, блестят, словно человек долго-долго шел, устал, лег и ненароком заснул.

 И Захару все казалось, что он собирается сделать нехорошее, отвратительное дело, в горле начиналась тошнота и подергивание; с другой же стороны, перед ним лежал просто убитый немец, никогда он теперь не встанет, ничего ему больше не нужно - ни земли, ни еды, ни одежды, а ему, Захару, нужны сапоги, ему жить и зимовать босиком нельзя, и вообще он имеет право взять сапоги: немец убитый, и какого черта приходил он сюда воевать - вон деревню спалили!

 Подбадривая себя, Захар покашлял, стараясь не дышать, подошел к немцу, потолкал его ногой в подошву сапога - ноги немца по-мертвому шевельнулись, затылок тоже, как если бы шевельнулась сдвинутая каким-нибудь усилием с места груда земли. Захар присел, взялся за носок и за пятку сапога, дернул, стараясь не глядеть на широкую спину убитого, туго обтянутую светло-зеленым сукном; сапог не поддавался, и Захар дернул сильнее, начиная злиться.

 Он слышал, как припухшая нога вышла из сапога и глухо стукнулась о землю, и увидел грязную холщовую портянку; с таким льняным холстом Захар хорошо был знаком - такой холст ткала бабка Палага. Второй сапог он сдернул решительнее - портянка размоталась, и стала видна сизая, сильно вздувшаяся нога. Захар взял сапоги за голенища и, не оглядываясь, пошел дальше; постепенно тошнота в горле утихла, потом он совсем обрадовался: такие сапоги - целое богатство!

 «Вот бы для матери еще одни достать»,- подумал он, перескочил траншею, затем вернулся и спрыгнул вниз. Было интересно бежать от поворота к повороту, всякий раз ожидая что-то новое, неизвестное; твердая глина под босыми ногами отдавала прохладой; в одном месте Захар нашел складной нож, в другом - алюминиевую фляжку на ремешке; во фляжке что-то бултыхало, он отвинтил ее и понюхал, затем попробовал на язык. Язык защипало. Захар поплевал, завинтил флягу и повесил ее через плечо; выбрался  из траншеи и, оказавшись наверху, вздохнул свободнее.

 После жидкого пшенного супа на завтрак давно хотелось есть, и он решил получше пошарить в блиндажах и окопах, заглянул в одну землянку, в другую, в третью. Везде валялось много различных вещей, но еды не попадалось, лишь через час или больше Захар, выскочив на небольшую поляну в осиновых зарослях, наткнулся на узкие длинные столы из березовых жердей и такие же скамьи; столы и скамьи держались на вбитых в землю ножках, везде валялись буханки хлеба, завернутые в прозрачную бумагу, банки консервов, чуть подальше стояло два картонных ящика.

 Захар, торопливо приподняв надорванный картон, увидел ровными рядами уложенные сухари. От такого богатства он растерялся. Вскрыв одну из банок ножом, он почти передернулся от ударившей в нос мясной сытости. Потемнело в глазах, в желудке появилась судорога; отламывая от буханки куски хлеба, Захар клал на них кусочки мяса из банки и ел, ел до немоты в челюстях, до тупой сонливости, забыл обо всем на свете и только ел - тупо, упорно, медленно, жевал и глотал сладкий, пережеванный хлеб пополам с мясом. Потом захотелось пить.

 Вспомнив о немецкой фляжке, он хлебнул из нее, сбил жажду и тогда стал соображать, что делать дальше. Бросить припасы здесь он не мог; отыскав недалеко местечко, воронку от взрыва, Захар стал сносить все туда и, когда снес, забросал сверху травой, ветками; консервы спрятал в другом месте, а себе оставил на один раз унести. «Придется вернуться с мешком»,- думал он, стараясь захватить больше и обвязывая ящики с сухарями желтой проволокой.

 До обеда он успел сделать два конца туда и обратно; бабка Палага только ахала, все порывалась пойти с ним, но не могла оставить землянку - ее разрывало от желания бежать в лес и боязни оставить добро без присмотра.

К вечеру, возвращаясь из лесу, Захар совсем заморился и решил сегодня больше не идти. Всего не перетаскаешь. Консервы и сухари он перенес, остался один хлеб - двенадцать буханок. Ноги здорово гудели и подламывались; в последний раз он взвалил на себя пуда два разной всячины, еле поднялся и шел, тяжело покачиваясь.

 Он старался не думать о тяжести, все шел и шел и думал, что матери и Толику есть теперь чем подкормиться, когда они найдутся, консервы пока совсем можно не трогать, запрятать получше. Здорово повезло: почти сорок банок по полкилограмма, не меньше, на зиму на затолоку хватит. Это, видать, немцы паек привезли да и бросили, как началось. Несмотря на смертельную усталость, Захар радовался; от неловкого шага шатало, он посмеивался над собой: «Ладно, давай двигай, двигай, отдыхать потом будешь, а совсем невмоготу станет - можно и от-половинить, завтра с утра забрать».

 Сокращая путь, Захар решил пройти прямиком, через заросшую густым дубняком и орешником ложбину между лесом и полем; пошел, да уж и сам был не рад. Кусты цеплялись за длинные мешки, в босые подошвы ног впивались колючки, он пробирался сквозь заросли чуть не плача, не решаясь сбросить мешки и посмотреть, что там с ногами; потом бы он не осилил поднять груз, он это знал и ожесточенно рвался вперед, смахивая с лица рукавом заливавший глаза пот.

 Захар остановился, но не от усталости и не от тяжести. Он увидел прежде всего пистолет, направленный прямо ему в глаза, в лоб, и уже потом разглядел бледное, бумажной желтизны лицо с неподвижными широкими зрачками; желтизна была, очевидно, от густой рыжей щетины, наросшей до самых глаз. «Ну вот,- сказал себе Захар,- ну вот и все».

Он стоял и растерянно глядел на немца, сразу поняв, что тот ранен в ноги: немец двигался лишь верхней половиной тела, а нижняя была мертва, и это Захар ухватил бессознательно, инстинктивно; черная горошина дула перед глазами вздрагивала.

 Захар через силу перевел глаза повыше, на темные, распухшие губы в глубоких трещинах, и услышал сладковатый, мутный запах гниения, запах тек от немца. «Сейчас он выстрелит»,- подумал Захар, не чувствуя, однако, никакого страха и глядя теперь немцу прямо в зрачки. Подогнувшись, движением плеча он сбросил тяжелые мешки; от усталости круглая черная горошина покачивалась перед ним - вправо-влево, вправо-влево.

 Он почесал одну ногу другой - повыше щиколотки, немец дернул распухшими губами и опустил пистолет. Еще немного - и немец откинул назад голову, тяжело дыша всей грудью, и закрыл глаза. Захар стоял перед ним и не знал, что делать: можно прыгнуть на немца и отобрать у него пистолет, а то и просто пригнуться и шмыгнуть в кусты, черт с ними, с мешками... Немец застонал, показывая сухие плотные зубы, и сразу весь ослаб; Захар подошел, присел рядом с его головой на корточки.

 Немец лежал без памяти; это был человек лет тридцати пяти - сорока, щеки у него запали, кожа высохла и обтянулась, и лоб выступил четче, крупнее; бросались в глаза широкие потертые ладони; судя по пилотке и сапогам, валявшимся тут же,- рядовой солдат, на правой ноге штанина у него засучена до колена, а вся нога ниже толсто обмотана нечистым тряпьем, в темных, засохших пятнах крови и земли; раненую ногу он сам перевязывал и, очевидно, еще надеясь жить, не замечал тонкого запаха разложения, исходившего от ноги, неуловимо пропитавшего все вокруг - кусты, траву, обрывки тряпья.

 Глаза Захара остановились на пистолете. «Черт, хороший пистолет, наверное, многозарядный, припрятать бы, потом на улицу с ним ходить». Захар не решался взять пистолет - вот если бы  немец не валялся как дохлый... В это время он почувствовал, что немец очнулся и глядит на него. И опять их глаза встретились, и первоначальный испуг,

 мелькнувший во взгляде немца, сменился удовлетворением; вернувшись оттуда, он узнал Захара и обрадовался ему и тому, что узнал его, но его почти сводила с ума жажда, и, уже не думая ни о чем другом, кроме воды, он попросил пить. Захар, мучительно напрягаясь, вслушивался в незнакомые слова, глядел на его рот, на сухие губы, пересохший, шершавый язык; немец стал показывать руками, тогда Захар понял и закивал.

- Пить хочешь? - спросил он. - Воды, да, воды?

 - Воты,- повторил немец, страдальчески, с мольбой заглядывая Захару в глаза.- Вота, вота...- еще раз повторил он и неожиданно сказал: - Иван, руски Иван, спа-сипа.

«Иван» он выговорил ясно, опять ищуще заглядывая Захару в лицо. Захар вспомнил, что недалеко отсюда видел несколько касок, и, кивнув немцу, не отрывавшему от него жадного взгляда, побежал по своему следу назад и вскоре действительно наткнулся на каску, затем на другую; Захар сходил к ручью, отыскал чистую колдобину и, ополоснув каски от набившегося туда сора и муравьев, зачерпнул теплой воды и понес немцу. Захар торопился, глаза немца все время стояли перед ним.

 

Возвращаясь назад, Захар беспокоился, ему почему-то стало неудобно за себя, за то, что он пожадничал и весь день, надрываясь, таскал из лесу консервы и сухари, за то, что снял сапоги с убитого. Но это мимолетное чувство быстро прошло, оставив взамен в душе нечто яркое, промытое; он словно проснулся и вспомнил, кроме землянок, трупов, обломанных яблонь, свою школу, и книги, и как отец учил его играть на гармошке, а еще их возили всей школой в район на концерт,- наверное, подвод тридцать собралось, не меньше...

 Высоко в небе летели самолеты. Мельком взглянув на них, Захар с удовлетворением отметил: «Наши, двенадцать штук» - и поспешил дальше; он облегченно передохнул, встретив светлые, ждущие глаза; немец сидел, подавшись вперед, Захар молча протянул ему одну из касок и глядел, как немец, мучительно задыхаясь и дергаясь, пил, опустив лицо в каску, затем через край ее и потом ждал, запрокинув голову и двигая кадыком, пока последние капли стекут ему в рот. Захар протянул ему вторую каску, немец выпил и ее, как пьяный, не отрываясь. На глазах у Захара лицо немца покрылось мелким потом, и он обессиленно откинулся на спину и затих, пистолет по-прежнему валялся рядом, и Захар свободно мог взять его.

Он подобрал каски, сходил и принес еще воды. Солнце опустилось совсем низко, и Захар подумал, что сегодня ночью будет прохладно; развязав мешок, он достал буханку хлеба, банку консервов, вскрыл ее ножом и поставил рядом с немцем; теплый запах консервного мяса заставил немца открыть глаза, но есть он не стал, от выпитой воды он совершенно ооессилел, глаза его сонно ворочались.

- Спасипа,- сказал он, опять закрывая глаза.

 Захар присмотрелся к его лицу, чуть-чуть ожившему, и стал завязывать мешки, собираясь уходить.

- Я к тебе еще завтра приду,- сказал Захар, думая о том, что бабка Палага беспокоится.-Лучше бы тебя к людям перетащить,- подумал он вслух и уже хотел взвалить на себя мешки, но немец в это время открыл глаза и стал испуганно садиться, опираясь на дрожащие локти. Он нашарил возле себя небольшую зажигалку, щелкнул ею, вытянул губы в направлении огонька и полыхал, затем протянул зажигалку Захару. Захар, поняв, что немец просит курить, поскреб в голове; от зажигалки он отказался.

 - Зачем мне, себе оставь. Э-э, да что там, с тобой не столкуешься.- И знаками объяснил, что ему не нужно зажигалки.

«Ну вот, теперь, видишь, курить ему надо»,- подумал он про себя с досадой, но мешки оставил и после короткого раздумья отправился в лес бродить по блиндажам и траншеям и вернулся лишь к самому заходу солнца, когда к земле уже припала легкая тень. «Вот ведь какая чепуха,- думал Захар, возвращаясь.- Почему я должен искать ему курить? Бабка теперь с ума сходит, может, мать с Толиком вернулись. На кой мне этот дохлый немец?»

 И хотя Захар хотел этим вызвать в себе злобу, злоба не приходила, лишь сильнее становилось чувство удивления и потерянности: он не знал, как ему поступить, - ведь пока нет здесь ни сельсовета, ни колхоза, ни соседей, никого, и саперы из лесу, кажется, ушли, он даже кричал их, но никто не отозвался. И бросить немца неловко, все-таки раненный, и глаза у него больные, просящие, силится что-то сказать.

 А как поговоришь, если знаешь по-немецки всего несколько слов? Смех. Например, орел по-немецки «адлер», а обезьяна - «аффе», но при чем тут орел и обезьяна? Немец казался ему большой больной скотиной, коровой или лошадью,- глядит, рвется поговорить, а не может. Захар нашел в блиндаже растоптанную пачку сигарет и вторую, почти целую; при виде убитых он проходил теперь мимо без прежней внутренней дрожи, равнодушнее, просто не обращал на них внимания.

 Захар привык к табаку недавно и теперь с жадным нетерпением и удовольствием глотал дым и щурился; перед глазами начинало плыть лицо немца, кусты. Черт, хорошо все-таки вытянуть ноги, прилечь на спину и глядеть в потемневшее закружившееся небо. Сам он от безъязычия, от неумения объясниться с немцем тоже вроде Тимки-немого, деревенского дурачка. Интересно, уцелел Тимка?

 Захар докурил сигарету, подождал, чтобы кружение головы прошло. С востока на небе высоко появились редкие белые облака, с одной стороны слегка розоватые, словно подпаленные; немец задрал голову и, сдвинув окурок сигареты в угол рта языком, тоже следил за ними. В кустах закричала какая-то птица. «Чу-у-у,- разнеслось в посвежевшем воздухе,- чу-у-у!» И в уши Захару хлынул целый мир звуков, шорохов, голосов словно кто вынул у него из ушей плотные пробки.

 Захар опять увидел на лице немца слабую улыбку. Она чуть-чуть мелькнула и тут же исчезла, но Захар заметил ее, - конечно, немец боится его ухода, а ему надо идти, он как раз думал об этом. Захар решительно встал на ноги и наклонился над мешками. Немец молча и сосредоточенно глядел на него и больше не улыбался, затем торопливо завозился и протянул к Захару руку; Захар шагнул к нему и тут же отступил.

 Немец отдавал свои часы с твердым, побелевшим на краях, пропитанных потом, ремешком. Захар отмахнулся, не взял, но немец настойчиво тянул к нему руку и что-то быстро и горячо говорил. Тогда Захар взял часы, и немец слабо улыбнулся, похлопал его по плечу и опять без сил повалился на свое тряпье, а Захар осторожно протер рукавом циферблат, и снова положил их рядом с немцем на голенище сапога, и торопливо, пока окончательно не стемнело, стал собирать кругом топливо для костра и рвать траву, чтобы постелить.

 «А, черт с тобой,- с тоской думал он,- переночую, сварю суп из консервов, а завтра что-нибудь придумается. Может, подвернутся наши солдаты или в район сходить, пусть заберут, раз он раненый и сам двинуться не может. А часы ему нужнее, пусть знает время, на что они мне? Вот пистолет бы...» Работа у Захара двигалась быстро, и скоро немец, застонав, перекатился на подстилку из травы, к весело потрескивающему костру, и прислушивался к булькающему в касках супу из консервов. Немец глядел на Захара и мучился: хоть и живой человек рядом, а ничего ему не расскажешь, не поблагодаришь как следует.

 Русский паренек хорошо сделал, не ушел, и, если бы он знал и понимал всю правду, он бы и не подумал уйти. Немца все чаще охватывало жаром, и он терял память от жгучей боли в спине; у него медленно отказывали руки, и он знал, что это такое. Утром он разматывал повязку и видел зловещие синеватые пятна, они проступили уже выше колена, а русский парнишка ничего этого не знал и поэтому хотел уйти.

 А вообще он, Артур Фугель, трус, ведь у него есть пистолет, и в нем есть пули, а он вот лежит и мучается, а это надо давно сделать, как только появились на изувеченной ноге синие пятна и стал деревенеть позвоночник. Вот теперь и живот и грудь охватывает огнем, и он, конечно, рад: перед концом судьба послала живого человека, хотя и нельзя ничего ему рассказать. Будут расти в Дрездене двое детей, две девочки, Мария и Грета, жена состарится, 324 а они вырастут; теперь, издали, он понимал: настоящая жена у него была, замечательная мать.

 Всего неделю назад прислала письмо, просила не беспокоиться за детей и за нее, заклинала беречь себя. За трое суток здесь, в кустах, Артур Фугель привык к мысли, что он только падаль, а теперь судьба послала ему напиться и поесть, даже огонь костра и человеческий голос; за трое суток он заново прошел всю войну, он был всего лишь рабочим, обыкновенным каменщиком, правда, хорошим мастером, но теперь другие времена, нужны солдаты, а не строители. Пришел час, его одели в жаркое сукно и послали на Восток, и вот он лежит и умирает на Востоке.

 Жаль, нельзя ничего рассказать парнишке, они точно с вырванными языками, могут лишь глядеть друг на друга... А к утру станет хуже, он не сможет терпеть боль, и лучше бы не ждать утра и парнишку освободить. Ему очень хотелось сказать парнишке, как ловко обманывают бедолаг, подобных ему, Артуру Фугелю: говорили, проще простого захватить богатые земли на Востоке - и живи, и наслаждайся! Вот он и лежит, наслаждается, лежит, подыхает на этой земле. И благополучно сгниет, и никто об этом не узнает.

 А земле что, земля его примет... Мерзкая ложь, что землю можно захватить. Землю нельзя захватить! Он, Артур Фугель, понял это и умирает и даже не может высказать кому-нибудь свою мысль. Человек имеет в избытке много хорошего, но понимает это, лишь когда приходит смерть; думал ли он, Артур Фугель, во что он оценит глоток воды из рук конопатого русского парнишки?.. Вот опять начинается... Он запрокинул голову и закрыл глаза, его словно сунули спиной в костер, в самый жар, нет, нет, не выпустить бы из руки пистолет... Какие все подлецы, мерзавцы там, вверху!..

 В небе светились звезды, раньше он не обращал на них внимания, а теперь за две ночи привык и радовался им всякий раз, когда возвращался оттуда.

Больше ему ни о чем не хотелось думать, только глядеть на звезды. Вот и звезды он хорошенько успел разглядеть за последние две ночи, жаль, что раньше он не обращал на них внимания, но сейчас ему никто не мешает глядеть на них сколько угодно, только почему-то не чувствуется больше тяжесть пистолета, и руки исчезли, он не чувствовал их тоже. И он понял: теперь нужно умереть.

 - Немец,-весело сказал от костра Захар,-суп готов. Давай есть. Плохо, ложек нет. Как думаешь, обойдемся? Можно и так выпить да руками поесть мясо. Шевелись, шевелись, фриц. Подожди, я тебя пристрою.

Захар подбросил в костер веток потолще и, захватив пучком травы каску, поставил ее перед немцем; тот лежал молча, у него еще звенело в голове от недавней боли, но он решил поесть. Суп из консервов, последний суп, теперь уже все. Захар достал еще одну буханку хлеба и разломил пополам.

 - Вот, давай, фриц, сказал он, с нетерпением ожидая, пока остынет каска и можно будет есть из нее.- А может, у тебя ложка найдется?

Немец не понимал, и Захар долго показывал, затем махнул рукой. Ему тоже хотелось поговорить, он был доволен прошедшим днем, хоть бабка и поругается завтра, не в первый раз.

 - Ничего, фриц, - говорил Захар, - теперь для тебя война капут. Вылечат, будешь живой, наши раненых не добивают. Вернешься домой. Матка небось есть?

 Захар произнес слово «матка», подразумевая под этим жену, так как немцы всех женщин звали «матками», и Артур Фугель, каменщик из Дрездена, по особой интонации в голосе Захара понял и с усилием утвердительно качнул головой, уже далекий от еды, от жены и детей. Захар увидел его оскаленный рот и торопливо принял от него подальше варево, поставил к огню, чтобы не остыло.

 Сходив к ручью, он замочил какую-то оказавшуюся под рукой тряпку - не то полотенце, не то портянку. Трава стала сыреть и холодила босые ноги; скоро покажется луна, а пока стоит кромешная темень, от костра все перед глазами сливается в сплошную черноту; Захар шел, протягивая вперед руки, осторожно нащупывая землю ногами. Он с трудом отыскал колдобину с водой, вернулся на крошечный отблеск костра в густых кустах.

 Ветки в слабом полусвете от шатающегося огонька отбрасывали на землю широкие шевелящиеся тени; почему-то резко запахло мятой. Немец опять лежал без памяти; Захар пощупал его лоб и положил на голову ему мокрую тряпку, единственное, что он сейчас мог сделать, и подбросил в костер веток. «Хорошо, лето сухое, и комары подохли, редко-редко прозвенит какой над ухом...

 Надо поесть», - решил Захар и стал хлебать из миски через край. Мясо из консервов разварилось, и, хотя похлебка после трудного, долгого дня показалась необыкновенно вкусной, Захар ел медленно, по-крестьянски основательно. Насытившись и борясь с дремотой, он опять сходил к колдобине, вымыл каску, напился и, вернувшись с полной каской воды к костру, перевернул мокрую тряпку на голове у немца.

 «Наверное, теперь за полночь»,- подумал он и, вспомнив про часы, нащупал их на мешке немца. Часы шли, стрелки показывали двадцать минут первого. «Ого! - удивился Захар.-Быстро, надо поспать». Он примерил часы себе на руку, застегнул ремешок, полюбовался и, стыдясь, быстро оглянувшись на лежащего в беспамятстве немца, снял часы и положил на место. Прикорнув у костра и борясь с подступавшей дремотой, тоскливо оглядывался и прислушивался. Мерещилось, рядом кто-то неопределенный, лохматый, из рассказов бабки Палаги, бродит в кустах и пялит глаза.

 «Брошу фрица к черту,- зло подумал Захар.- Чего он ко мне привязался? Все равно помочь не могу, чего тут дрожать? Не повезло мужику, убить не убило, со своими не ушел, теперь страдай». Захар лег навзничь, злясь на себя, что не может спать. Костер слабо пригревал один бок, приятное, слабое тепло огня проходило глубоко внутрь. «Хоть бы с немцем поговорить.

 Интересно, небось теперь клянет своего Гитлера, хоть и немец, а человек, болит у него, видать, здорово... Дела! Встретились два человека - не могут ничего друг другу сказать, говорили бы все одинаково... А то я ему одно, а он другое, и нет никакого понятия. Никому и не расскажешь, осмеют, даже бабка Палага дураком обзовет, что не бросил немца и не ушел. А может, и не обзовет. Бабка Палага всякую тварь жалеет, она и меня приучила не бояться в лесу ночевать. А может, приплелось все во сне - и хлеб, и консервы, и землянка, и то, что немцев вообще прогнали?»

 Захар, стараясь проснуться, вздрогнул: немец мучительно громко скрежетал зубами, быстро и непонятно бормоча; для Захара слова сливаются в один долгий слабнущий крик. Захар подбросил в костер сушья и подполз к немцу на коленях, немец очнулся и тихо стонал. Захар напоил его из каски, зубы мелко постукивали по железу, и белки глаз от костра у немца желтовато светились.

 - Ты, может, поешь, фриц? - неуверенно спросил Захар, поднося к нему каску с теплой похлебкой, стараясь заставить его почуять запах пищи.

- Наин, - сказал немец, втягивая ноздрями воздух, силясь повернуть тело. Захар неотрывно следил за ним, и немец опять стал что-то говорить - быстро, трудно, с хрипом, а Захар испуганно глядел на него, сидя рядом и подтянув колени к подбородку.

 Он понимал - немец жалуется и говорит, как говорят иногда от горя со скотиной, но ведь он все равно ничего не мог понять и едва удерживался, чтобы не вскочить и не убежать: так ему стало не по себе. И немец, точно чувствуя, замолчал, вгляделся в освещенное одной стороной лицо Захара, затем зажмурил глаза и, вздрагивая губами, молча заплакал.

 Под утро из-за леса появилась луна, торжественная, круглая, по воздуху сеялся прозрачный свет. Захар сидел, положив голову на колени, чтобы не заснуть, и слушал, как начинают в кустах попискивать и перепархивать птицы. Перед самым рассветом по кустам зашелестел ветер, и Захар окончательно закоченел и проснулся. Все-таки он заснул. Немец лежал, навалившись на правый бок, и глядел как-то странно. Может, Захар и проснулся от его взгляда. Лицо у немца застыло неподвижной белой маской.

 Захар зябко передернул плечами; в глазах раненого не было живого света, хотя они были широко открыты. Всходило солнце, птицы кругом свистели, тенькали, недалеко орала утка, в небе стояла безбрежная просинь, и на месте костра лежала пухлая зола; от прикосновения ветра она приподнималась и летела пылью.

Немец слабо шевельнулся, он упорно старался не упустить Захара из виду и смешно ворочал глазами. «Боится, что уйду,- подумал Захар.- Чего, скажи, косоротится, ведь не ушел же».

 Присев у кучи хвороста и косясь на немца, Захар принялся ладить костер.

- Ладно, фриц! Вот тебя покормлю, потом сбегаю, может, приведу кого. Тебе есть надо, ты это зря, еще поживешь, молодой.

И тогда Артур Фугель сделал то, к чему готовился всю ночь. Он стал знаками просить Захара взять пистолет и выстрелить ему, Артуру Фугелю, чуть выше уха, ближе к виску; он говорил, кося глазами то на пистолет, то на лицо Захара, и Захар понял.

- Ну уж нет, - сказал он торопливо, отодвигаясь ползком подальше, и немец опять стал говорить, что тут ничего больше не придумаешь - война! - он сам бы застрелился, но не может теперь, отказали руки, а раньше он все боялся. Он говорил, что Захар уже не мальчик, а мужчина и ему нужно не бояться таких вещей, раз он мужчина.

 

Говорил и все глядел на Захара, а Захар отрицательно тряс головой, стараясь не встретиться глазами с немцем. Он видел, как шевелилось на немце окровавленное заскорузлое тряпье; в одном месте, в поясе, приоткрылось голое тело, и от этого бледного, уже мертвого тела Захар окончательно все понял: немца разбило параличом - вот отчего он застыл бревном и только глазами ворочает. Все-таки, глянув немцу в глаза, Захар не мог оторваться; ему показалось, что и сам он в свои четырнадцать лет старый-старый.

 Захар смахнул руковом неожиданный пот с лица, затряс головою:

- Нет, фриц, не проси. Я сейчас на дорогу выйду, может, какую машину остановлю. Ты не бойся, помогут, есть доктора хорошие.

Захар повернулся и побежал напрямик, через кусты. В полях стояла тишь. Задохнувшись, он пошел медленнее, потом опять побежал. Еще издали он увидел, как по большаку с промежутками минут в пятнадцать - двадцать шли машины. Захар долго не мог остановить ни одной.

 Машины шли груженные выше кабин ящиками, мешками, и, когда очередная, с тремя солдатами в кузове, все-таки остановилась, Захар долго не мог толком объяснить своего дела пожилому старшине с белым косым шрамом через весь лоб и со смешливыми глазами. Солдаты были веселые от победы, от стремительности первых дней наступления. Один, низенький и курносый, долго слушал Захара, затем захохотал.

 - Насмешил ты, парень! Подумаешь, немец! У нас задание другое, нам немцев бить надо, а подбирать их пусть господь бог к себе подбирает! - Он поднял куцый палец к небу: - Вон их дорога, туда, в райские кущи.

- Погоди, Сазонов,- нахмурился старшина и замолчал, раздумывая.

- Помирает он, - сказал Захар. - Паралик его стукнул. Ни рукой, ни ногой не двинет.

- Эх ты, сопля! - опять вмешался низенький. - Он тебя не пожалел бы.

 - Сазонов! Придержи язык! - больше по начальственной привычке оборвал старшина и спросил у Захара: - А далеко?

- Километра полтора, товарищ старшина.

Старшина, прочищая ноздри, шумно высморкался; опять и опять оглядывая Захара, он решал, и по его косящим глазам Захар понимал, что ему очень не хотелось идти глядеть парализованного немца, и Захар видел, что сейчас он откажется.

 Мимо проносились машины, сухой, пыльный большак лохматился хвостами пыли.

- Товарищ старшина, недалеко тут, ей-богу,-опять подал голос Захар.

У него жалко дрогнули губы, и он отвернулся. Старшина, привыкший за долгие три года к любым смертям и отвердевший сердцем, как-то по-иному взглянул на Захара: дело-то не в немце, а вот в этом парнишке, и ни к чему накладывать на его душу еще одну тяжесть, видать, невесело ему пришлось и без того. Раз так просит, решил старшина, можно и сходить.

 - Отец у тебя где?

- Батьку с начала войны взяли в армию. Сейчас не знаю где, может, живой...

- Конечно, живой,-пригладил вихор Захара старшина.- Ладно, пошли, ребята, разомнемся чуток. А ты, Коля,-обратился он к шоферу,- скаты проверь.

 Захар повел их напрямик, тем же следом, которым вышел к большаку сам; он торопился, и солдаты вспотели, поспевая за ним. Захар шел первым и немца увидел первым и попятился назад; над лицом у немца столбиком толклись зеленые мухи. И старшина увидел. Оглянувшись на Захара, крякнул, отошел на подветренную сторону.

Солдаты потоптались вокруг мертвого, коротко переговариваясь; Захар все стоял и глядел.

 - Беги-ка ты домой, парень. Лопатку бы, прикопать... Иди, иди... видишь, помер. Батьку теперь дожидай. Они ушли, не сказав ничего больше Захару, торопились - следом шла война. И только старшина оглянулся издали, опять задерживаясь взглядом на торчавшей из кустов голове Захара, и, томимый проснувшейся печалью и тревогой, подумал, что так вот и растет человек и однажды встречается лицом к лицу с неожиданной горечью жизни, и она оставляет в его душе первую глубокую зарубку.

 Старшина вздохнул про себя и отправился догонять своих солдат, а Захар стоял и стоял. Зеленые мухи начали садиться наконец на мертвое лицо немца, и тогда Захар пошел прочь; через поле он вернулся к тому, что было когда-то деревней. Солнце уже хорошо пригревало. Дома его ожидала новость: еще издали он услышал возле землянки голос Толика; тот увидел Захара и пронзительно закричал:

- Бабуш! Бабуш! Захарка идет! Захарка нашелся!

 Толик выскочил из сада навстречу брату, подбежал, подпрыгнул, стараясь ухватиться за плечи; Захар подхватил его на руки, мученически заморгал, отчаянно сморщась, удержался, сильно прижал к себе голову брата и не отпускал ее от своего плеча, уже не чувствуя рук бабки Палаги, обхвативших его сзади, и не слыша ее голоса. Затем, приходя в себя и различая близко рядом с собою кричащие, дикие глаза бабки, он беспомощно пошевелил губами и стал бестолково осматриваться кругом.

 - Нету же, нету ее, твоей матери! - вдруг ворвался в него стонущий голос бабки Палаги. - В Германию угнали, проклятые, на смертушку верную, оставили вас сиротами. А Толика дед Терешин вчера под вечер привел, да все-то он мне рассказывал про нее, горемычную. Да как же мы теперь жить будем без матери, и кто знает, уцелеет ли хоть батька на сиротскую нашу долю... О-о, доченька моя, несчастная, ты моя ягодка горькая!..

 Сам готовый завыть в голос, глотая слезы, Захар все старался оторвать от себя цепкие старушечьи руки и говорил бессмысленно:

- Брось, бабуш, не надо, брось... Теперь все кончилось, война скоро кончится, хватит, хватит тебе... Да брось же ты меня, старая, не держи! - сорвался он на высокий крик, и руки бабки опали, она, всхлипывая, прошла к землянке, где недалеко от двери, привязанный за ногу бечевкой к яблоне, ходил рядом с белой курой огненно-рыжий петух.

 Он то и дело останавливался и, сердито бормоча, клевал тугой узел у себя на ноге повыше длинной, острой шпоры; один глаз у петуха закрывал свалившийся набок тонкий зубчатый гребень яркого малинового цвета.

 Разглядывая нежданный прибыток, Захар положил руку на худенькое плечо брата и невольно притянул его к себе и от усилия не выдать растерянность и боль достал пачку сигарет и стал закуривать. Продолжали наступление и, продвинувшись вперед от 6 до 8 км, заняли ряд населенных пунктов, в том числе город Волхов. С занятием города Волхова наши войска закончили ликвидацию сильно укрепленного района противника севернее Орла.

Михаил Зощенко. Интересный рассказ

Когда началась война, Коля Соколов умел считать до десяти. Конечно, это мало считать до десяти, но бывают дети, которые и до десяти считать не умеют.

Например, я знал одну маленькую девочку Лялю, которая считала только до пяти. И то, как она считала? Она говорила: «Раз, два, четыре, пять». И «три» пропускала. Разве это счет! Это же прямо смехотворно.

Нет, навряд ли такая девочка будет в дальнейшем научным работником или профессором математики. Скорей всего, она будет домашней работницей или младшим дворником с метлой. Раз она настолько неспособна к цифрам.

А наш Коля, я говорю, умел считать до десяти. И благодаря этому он отсчитал десять шагов от дверей своего дома. И, отсчитав эти шаги, он стал рыть яму. Лопатой.

Вот он вырыл яму. И положил в эту яму деревянный ящик, в котором находились разные его вещи — коньки, топорик, маленькая ручная пила, складной карманный ножик, фарфоровый зайчик и другие мелкие предметы.

Положил он этот ящик в яму. Засыпал землей. Затоптал ногами. И вдобавок сверху набросал желтого песочку, чтоб незаметно было, что там яма и в яме что-то лежит.

Сейчас я объясню вам, зачем Коля зарыл в землю свои вещи, такие нужные для него.

Он с мамой и с бабушкой уезжал в город Казань. Потому что фашисты наступали тогда. И подошли очень близко к их деревне. И все жители поспешно стали уезжать.

И, значит, Коля с мамой и с бабушкой тоже решили уехать.

А все вещи, конечно, с собой не захватишь. И по этой причине некоторые вещи мама положила в сундук и зарыла в землю, чтоб они не достались фашистам.

От дверей дома мама отсчитала тридцать шагов. И там зарыла сундук.

Она отсчитала тридцать шагов для того, чтоб знать то место, где зарыто. Не разрывать же весь двор, чтоб потом искать этот сундук. Стоит только отсчитать тридцать шагов по направлению к огороду, и сундук сразу будет найден, когда фашистов выгонят из деревни.

И вот мама зарыла сундук в тридцати шагах от дверей. А Коля, который умел считать до десяти, отсчитал десять шагов. И там зарыл свой ящик.

И в тот же день мама, бабушка и Коля уехали в город Казань. И в этом городе они прожили почти что четыре года. И там Коля подрос, стал ходить в школу. И считать научился до ста и больше.

И вот наконец стало известно, что фашистов выгнали из той деревни, где в свое время проживал Коля. И не только из той деревни, а вообще их выгнали с нашей земли. И тогда Коля с мамой и с бабушкой вернулись в свои родные места.

Ах, они с волнением подъезжали к своей деревне. Думали: «Цел ли наш дом? Не сожгли ли его фашисты? И целы ли вещи, зарытые в земле? Или, может быть, фашисты вырыли эти вещи и взяли их себе? Ах, это будет очень жаль, если они взяли себе коньки, пилу и топорик».

Но вот, наконец, Коля дома. Дом цел, но, конечно, немножко разрушен. И все вещи, которые оставались в доме, исчезли. Фашисты украли их. Но мама сказала: «Это ничего. У нас сохранилось еще много вещей, зарытых в землю».

И с этими словами мама отсчитала тридцать шагов и стала копать лопатой. И вскоре убедилась, что сундук там. И тогда Коля сказал маме:

— Вот что значит арифметика. Если б мы зарыли сундук просто так, не отсчитали бы тридцать шагов, вот теперь и не знали бы, где копать.

Наконец мама открыла сундук. И там все было цело и исправно. И вещи даже не подмокли, потому что поверх сундука была положена клеенка. И мама с бабушкой были так довольны, что сохранились эти вещи, что даже запели песню: «Светит месяц, светит ясный».

И тогда Коля в свою очередь взял лопату, отсчитал десять шагов и сказал соседским ребятам, которые собрались вокруг него:

— Если б я зарыл свои вещи просто так, где попало, не отсчитал бы десять шагов, вот я бы теперь и не знал, где они лежат. Но счет приносит людям огромную пользу. Благодаря арифметике я теперь знаю, где мне надо копать.

И с этими словами Коля стал копать. Копает, копает, но найти своего ящика не может. Уже глубокую яму вырыл. Нет ящика. И немножко влево стал копать. И немножко вправо. Нигде нет.

Уже ребята стали смеяться над Николаем.

— Что-то, говорят, не помогла тебе твоя арифметика. Может быть, фашисты вырыли твои вещи и взяли их себе?

Коля говорит:

— Нет, если наш огромный сундук найти не могли, то навряд ли они нашли мои вещи. Тут что-то не так.

Коля бросил лопату. Сел на ступеньки крыльца. И сидит скучный, грустный. Думает. Потирает лоб рукой. И вдруг, засмеявшись, говорит:

— Стоп, ребята! Я знаю, где лежат мои вещи.

И с этими словами Коля отсчитал только пять шагов и сказал:

— Вот где они лежат.

И, взяв лопату, стал копать. И действительно вскоре из земли показался ящик. И тогда все собравшиеся сказали:

— Странно. Ты зарыл свой ящик в десяти шагах от двери, а теперь он оказался в пяти шагах. Неужели же твой ящик во время войны сам подвинулся поближе к твоему дому?

— Нет, — сказал Коля, — ящики сами двигаться не могут. Тут вот что произошло. Когда я зарыл свой ящик, я был совершенно маленький малыш. Мне было всего пять лет. И у меня были тогда маленькие и даже крошечные шаги. А теперь мне девять лет, десятый год. И вон какие у меня огромные шаги. И вот почему я вместо десяти шагов отсчитал только пять. Арифметика приносит пользу тем людям, которые умеют понимать, что происходит в жизни. А происходит то, что время движется вперед. Люди растут. Их шаги меняются. И ничто в жизни не остается без перемены.

Тут Коля открыл свой ящик. Все оказалось на месте. И даже железные вещи не заржавели, потому что Коля обмазал их салом. А такие вещи не имеют права давать ржавчину.

Вскоре приехал Колин папа. Он был сержант, награжденный медалью за храбрость. И Коля ему все рассказал. И папаша похвалил Николая за его ум и смекалку.

И все были очень довольны и счастливы. Пели, веселились и даже танцевали танцы.