СДЕЛАЙТЕ СВОИ УРОКИ ЕЩЁ ЭФФЕКТИВНЕЕ, А ЖИЗНЬ СВОБОДНЕЕ
Благодаря готовым учебным материалам для работы в классе и дистанционно
Скидки до 50 % на комплекты
только до
Готовые ключевые этапы урока всегда будут у вас под рукой
Организационный момент
Проверка знаний
Объяснение материала
Закрепление изученного
Итоги урока
Вышивание. Рассказ Рэя Брэдбери
В сумеречном вечернем воздухе на террасе часто-часто сверкали иголки, и казалось, это кружится рой серебристых мошек. Губы трех женщин беззвучно шевелились. Их тела откидывались назад, потом едва заметно наклонялись вперед, так что качалки мерно покачивались, тихо скрипя. Все три смотрели на свои руки так пристально, словно вдруг увидели там собственное, тревожное бьющееся сердце.
- Который час?
- Без десяти пять.
- Надо уже идти лущить горох для обеда.
- Но...-возразила одна из них.
- Верно, я совсем забыла. Надо же... Первая женщина остановилась на полуслове, опустила на колени руки с вышиванием и посмотрела через открытую дверь, через дышащую безмолвным уютом комнату в притихшую кухню. Там на столе, ожидая, когда ее пальцы выпустят чистенькие горошины на волю, лежала кучка изящных упругих стручков. И ей казалось, что она в жизни не видела более яркого воплощения домовитости.
- Иди, лущи, если тебе от этого будет легче на душе, - сказала вторая женщина.
- Нет,-ответила первая,-не хочу. Никакого желания.
Третья женщина вздохнула. Она вышивала розу, зеленый лист, ромашку и луг. Иголка то появлялась, то снова исчезала.
Вторая женщина делала самый изысканный, тонкий узор, ловко протыкала материю, безошибочно ловила иглу и посылала обратно, заставляя ее молниеносно порхать вверх-вниз, вверх-вниз. Зоркие черные глаза чутко следили за каждым стежком. Цветок, мужчина, дорога, солнце, дом-целая картина рождалась под ее руками, чудесный миниатюрный ландшафт, подлинный шедевр.
- Иногда думается, в руках все спасенье,-сказала она, и остальные кивнули, так что кресла вновь закачались.
- А может быть,-заговорила первая женщина,- душа человека обитает в его руках? Ведь все, что мы делаем с миром, мы делаем руками. Порой мне кажется, что наши руки не делают и половины того, что следовало бы, а головы и вовсе не работают.
Они с новым вниманием посмотрели на то, чем были заняты руки.
- Да,-согласилась третья женщина,-когда вспоминаешь свою жизнь, то видишь в первую очередь руки и то, что они сделали, а потом уже лица. Они посчитали в уме, сколько крышек поднято, сколько дверей отворено и затворено, сколько цветов собрано, сколько обедов приготовлено торопливыми или медлительными-в соответствии с характером и привычкой-руками. Оглядываясь на прошлое, они видели словно воплощенную мечту чародея: вихрь рук, распахивающиеся двери, поворачивающиеся краны, летающие веники, ожившие розги. И единственным звуком был шелест порхающих розовых рук, все остальное было, как немой сон.
- Не будет обеда, который надо приготовить, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра,-сказала третья женщина.
- Не будет окон, которые надо открывать и закрывать.
- Не будет угля, который надо бросать в печь в подвале, как настанет зима.
- Не будет газет, из которых можно вырезать рецепты.
Внезапно все три расплакались. Слезы мягко катились вниз по щекам и падали на материю, по которой бегали их пальцы.
- От слез все равно не легче,-заговорила наконец первая женщина и поднеся большой палец сначала к одному глазу, потом к другому. Она поглядела на палец - мокрый.
- Что же я натворила!-укоризненно воскликнула вторая женщина.
Ее подруги оторвались от работы. Вторая женщина показала свое вышивание. Весь ландшафт закончен, все безупречно: вышитое желтое солнце светит на вышитый зеленый луг, вышитая коричневая дорожка подходит, извиваясь, к вышитому розовому дому-и только с лицом мужчины, стоящего на дороге, что-то было не так.
- Придется, чтобы исправить, выпарывать чуть ли не весь узор,-сказала вторая женщина.
- Какая досада.-Они пристально смотрели на чудесную картину с изъяном.
Вторая женщина принялась ловко выпаривать нитку крохотными блестящими ножницами. Стежок за стежком, стежок за стежком. Она дергала и рвала, словно сердилась. Лицо мужчины пропало. Она продолжала дергать.
- Что ты делаешь?-спросили подруги. Она наклонилась, чтобы посмотреть. Мужчина исчез совершенно. Она убрала его. Они молча продолжали вышивать.
- Который час?-спросила одна.
- Без пяти пять.
- А это назначено на пять часов ровно?
- Да.
- И они не знают точно, что получится, какие будут последствия?
- Не знают.
- Почему мы их не остановили вовремя, когда еще не зашло так далеко?
- Она вдвое мощней предыдущей. Нет, в десять раз, если не в тысячу.
- Она не такая, как самая первая или та дюжина, что появилась потом. Она совсем другая. Никто не знает, что она может натворить.
Они ждали, сидя на террасе, где царил аромат роз и свежескошенной травы.
- А теперь который час?
- Без одной минуты пять.
Иголки рассыпали серебристые огоньки, метались в сгущающихся сумерках, словно стайка металлических рыбок.
Далеко-далеко послышался комариный писк. Потом словно барабанная дробь. Женщины наклонили головы, прислушиваясь.
- Мы ничего не услышим?
- Говорят, нет.
- Может быть, мы просто дуры. Может быть, мы и после пяти будем продолжать по-старому лущить горох, отворять двери, мешать суп, мыть посуду, готовить завтрак, чистить апельсины...
- Вот посмеемся после, что так испугались какого-то дурацкого опыта!
Они неуверенно улыбнулись друг другу.
- Пять часов.
В тишине, которую вызвали эти слова, они постепенно возобновили работу. Пальцы беспокойно летали. Лица смотрели вниз. Женщины лихорадочно вышивали. Вышивали сирень и траву, деревья и дома и реки. Они ничего не говорили, но на террасе отчетливо было слышно их дыхание.
Прошло тридцать секунд.
Вторая женщина глубоко вздохнула и стала работать медленнее.
- Пожалуй, стоит все-таки налущить гороха к обеду,-сказала она.-Я...
Но она не успела даже поднять головы. Уголком глаза она увидела, как весь мир вспыхнул, озарившись ярким огнем. И она не стала поднимать головы, ибо знала, что это. Она не глядела, и подруги ее тоже не глядели, и пальцы их до самого конца порхали в воздухе; женщины не хотели видеть, что происходит с полями, с городом, с домом, даже с террасой. Они смотрели только на узор в дрожащих руках.
Вторая женщина увидела, как исчез вышитый цветок. Она попыталась вернуть его на место, но он исчез бесповоротно, за ним исчезла дорога, травинки. Она увидела, как пламя, точно в замедленном фильме, коснулось вышитого дома и поглотило крышу, опалило один за другим вышитые листья на вышитом зеленом деревце, затем раздергало по ниточкам само солнце. Оттуда огонь перекинулся на кончик иголки, которая все еще продолжала сверкать в движении, с иголки пополз по пальцам, по рукам, лизнул тело и принялся распарывать ткань ее плоти столь тщательно и кропотливо, что женщина видела его во всем его дьявольском великолепии, пока он выпарывал узоры. Но она так и не узнала, что он сделал с остальными женщинами, с мебелью на террасе, с вязом во дворе. Ибо в этот самый миг огонь дергал розовые нити ее ланит, рвал нежную белую ткань и наконец добрался до ее сердца - вышитой пламенем нежной красной розы; и он сжег свежие лепестки, один тончайший вышитый лепесток за другим...
Одна-единственная ночь. Рассказ Рэя Брэдбери
Когда он, преодолев на солидной скорости первый отрезок пути, добрался до Грин-Ривер, штат Айова, там стояло безоблачное весеннее утро в преддверии лета. На трассе его «кадиллак» с откидным верхом раскипятился под прямыми лучами солнца, но перед въездом в городок, среди раскидистой придорожной зелени, богатства мягких теней и шепота прохлады, машина успокоилась.
Тридцать миль в час, подумал он, — то, что надо.
За пределами Лос-Анджелеса, где горевшая от зноя дорога была зажата между каменистыми каньонами и обломками метеоритов, он выжимал из машины все — в таких местах волей-неволей гонишь на предельной скорости, потому что все вокруг наводит на мысли о чем-то стремительном, жестком и безупречном.
Но здесь сам воздух, напоенный зеленью, струился рекой, по которой автомобиль просто не мог мчаться, как посуху. Оставалось только довериться волнам лиственной тени и дрейфовать по пестрому от бликов асфальту, как речная баржа — к летнему морю.
Глянешь наверх, где могучие кроны, — и покажется, будто лежишь на дне глубокой заводи, отдаваясь прибою.
На окраине он остановился у киоска, чтобы съесть хот-дог.
— Надо же, — шепотом сказал он себе самому, — пятнадцать лет здесь не бывал. Деревья-то как вымахали!
Он вернулся к машине — высокий, загорелый, с неправильными чертами лица и редеющими темными волосами.
За каким чертом я еду в Нью-Йорк? — спросил он себя. Остаться бы здесь — зарыться в траву и лежать!
Он медленно двигался через старый город. В тупике на запасных путях стоял заброшенный ржавый паровоз, который давно не подавал голоса, давно выпустил весь пар. Жители входили в дома и магазины, а потом выходили из дверей так неспешно, словно их окружала теплая и чистая водная стихия. Замшелые каменные плиты делали любое движение мягким и бесшумным. Это был босоногий марк-твеновский городок, где детство, заигравшись, не страшится наказания, а старость приближается беспечально. От таких размышлений он даже хмыкнул вслух. А может, это только показалось.
Хорошо, что Элен со мной не поехала, подумал он. Ему явственно слышалось:
— Ну и дыра. Ты посмотри на эти лица: одно слово — провинция. Жми на газ. Черт побери, сколько еще тащиться до Нью-Йорка?
Тряхнув головой, он зажмурился, и Элен тут же перенеслась в Рино. Он звонил ей накануне вечером.
— Неплохо, что здесь можно по-быстрому развестись, — говорила она, отделенная от него тысячью миль жары. — Но сам городишко — просто мрак! Слава богу, хоть бассейн есть. Ну, а ты что поделываешь?
— Малой скоростью двигаюсь на восток. — Ложь. Он мчался, как пуля, чтобы оторваться от прошлого, чтобы оставить позади все, что можно. — Люблю сидеть за рулем.
— Сидеть за рулем? — переспросила Элен. — Не лучше ли сидеть в кресле самолета? Поездки на машине — такая тягомотина.
— Счастливо, Элен.
Он выехал из города. В Нью-Йорке ему нужно было появиться через пять дней, чтобы обсудить детали бродвейской пьесы, к которой душа не лежала с самого начала; затем предстояло мчаться в Голливуд и без всякой охоты доводить до ума сценарий, чтобы потом сломя голову нестись в Мехико-Сити, выкроив дни для торопливого зимнего отпуска. Ни дать ни взять, мексиканская петарда, размышлял он: лечу по раскаленной проволоке, бьюсь головой о стену, разворачиваюсь — и с воем несусь к другой такой же стене.
Тут он поймал себя на том, что разогнался на зеленых холмистых просторах до семидесяти миль в час, и благоразумно сбавил скорость до тридцати пяти.
Пару раз вдохнув полной грудью прозрачный воздух, он съехал на обочину. Вдали, на травянистом пригорке, среди вековых деревьев замаячила девичья фигурка, которая двигалась вперед сквозь непривычный для него зной, но почему-то не сходила с места; вскоре она исчезла — наверно, привиделась.
В час пополудни от земли исходило жужжание, как от мощного двигателя. За окном машины проносились блестящие штопальные иголки, как шипы жары. В воздухе роились пчелы, травы кланялись нежному ветру. Открыв дверцу машины, он ступил в плотный зной.
Одинокая тропка мурлыкала себе песню жуков, а ярдах в пятидесяти от шоссе ждала прохладная, тенистая роща, откуда, как из пещеры, веяло заветной влагой. Во все стороны тянулись клеверные холмы и открытое небо. Теперь одеревеневшие руки и ноги обрели подвижность, в холодном животе рассосалась железная тяжесть, а из пальцев ушла дрожь.
Вдруг в рощице на холме, уже совсем далеко, сквозь просвет в кустарнике он снова увидел все ту же девушку, которая уходила и уходила в теплую даль, пока не скрылась из виду.
Он медленно запер машину. Лениво направился в сторону рощи — его не отпускали звуки, которые своей неохватностью могли заполнить вселенную, самые прекрасные звуки на свете: перепевы беспечной речушки, которая стремится неведомо куда.
Отыскав эту речку, в которой сливались свет и тьма, свет и тьма, он снял одежду, искупался, а потом растянулся на гальке, чтобы обсушиться и передохнуть. Вслед за тем не спеша оделся, и на него нахлынуло потаенное желание, былое видение, родом из семнадцатилетия. Он не раз описывал и пересказывал его лучшему другу:
— Выхожу я весенней ночью — ну, ты понимаешь, когда уже закончились холода. Иду гулять. С девушкой. Через час мы приходим в такое место, где нас не видно и не слышно. Поднимаемся на горку, садимся. Смотрим на звезды. Я держу ее за руку. Вдыхаю запах травы, молодой пшеницы и знаю, что нахожусь в самом сердце страны, в центре Штатов, вокруг нас — города и дороги, но все это далеко, и никто не знает, что мы сидим на траве и разглядываем ночь… Мне хочется просто держать ее за руку, веришь? Пойми, держаться за руки… это ни с чем не сравнить. Держаться за руки так, чтоб было не различить, есть в них движение или нет. Такую ночь не забудешь никогда: все остальное, что бывает по ночам, может выветрится из головы, а это пронесешь через всю жизнь. Когда просто держишься за руки — этим все сказано. Я уверен. Пройдет время, все другое повторится раз за разом, войдет в привычку — но самое начало никогда не забудешь. Так вот, — продолжал он, — я бы хотел сидеть так долго-долго, не произнося ни слова. Для такой ночи слов не подобрать. Мы даже не будем смотреть друг на дружку. Будем глядеть вдаль, на городские огни, и думать о том, что испокон веков люди вот так же поднимались на холмы, потому что ничего лучше еще не придумано. И не будет придумано. Никакие дома, обряды, клятвы не сравнятся с такой ночью, как эта. Можно, конечно, сидеть и в городе, но дома, комнаты, люди — это одно дело, а когда над головой открытое небо и звезды, и двое сидят на холме, держась за руки, — это совсем другое. А потом эти двое поворачивают головы и смотрят друг на друга в лунном свете… И так всю ночь. Разве это плохо? Скажи честно, что в этом плохого?
— Плохо только то, — был ответ, — что мир в такую ночь остается прежним, и возвращение неизбежно.
Так говорил ему Джозеф пятнадцать лет назад. Джозеф, закадычный друг, с которым они трепались днями напролет, философствовали, как подобает в юности, решали проблемы мироздания. После женитьбы один из них — Джозеф — затерялся на задворках Чикаго, а другого судьба привела на Средний Запад, и вся их философия пошла прахом.
Он вспомнил свой медовый месяц. Они с Элен отправились в путешествие по стране: в первый и последний раз она согласилась на эту «бредовую затею» (то есть поездку на машине). Лунными вечерами они ехали сквозь пшеничные, а потом сквозь кукурузные просторы Среднего Запада, и однажды Томас решился:
— А не провести ли нам одну ночку под открытым небом?
— Под открытым небом? — переспросила Элен.
— Да хотя бы вот здесь. — Напускная небрежность давалась ему с трудом. Он махнул рукой в сторону обочины. — Смотри, какая красота, кругом холмы. Ночь теплая. Лучше не придумаешь.
— Боже правый! — вскричала Элен. — Ты серьезно?
— Почему-то пришло в голову…
— Деревенские луга, будь они трижды прокляты, кишат змеями и всякими паразитами. Еще не хватало на ночь глядя пробираться в чужие угодья — все чулки будут в зацепках.
— Да кто об этом узнает?
— Об этом, милый мой, узнаю я.
— Мне просто…
— Том, голубчик, ты ведь пошутил, правда?
— Считай, что этого разговора не было, — ответил он.
На трассе среди лунной ночи им попался заштатный, убогий мотель, где вокруг голых электрических ламп кружили ночные мотыльки. В душной комнатушке, где стояла одна железная кровать, воняло краской, из придорожного бара неслись пьяные крики, а по шоссе всю ночь напролет, до самого рассвета, грохотали тяжелые фуры…
Он углубился в зеленую рощу, прислушиваясь к голосам тишины. Тишина здесь звучала на разные голоса: это под ногами пружинил мох, от деревьев — от каждого по-особому — падали тени, а родники, разбегаясь в разные стороны, спешили захватить новые владения.
На поляне он нашел несколько ягод лесной земляники и отправил их в рот. Машина… да черт с ней, мелькнуло у него в голове. Если с нее снимут колеса или вообще растащат по частям — плевать. Расплавится на солнцепеке — туда ей и дорога.
Опустившись на траву, он подложил руки под голову и уснул.
Первое, что он увидел, проснувшись, — это собственные часы. Шесть сорок пять. Проспал почти целый день. Его щекотали прохладные тени. По телу пробежала дрожь, он сел, но вставать не торопился, а наоборот, снова прилег, опершись подбородком на локоть и глядя перед собой.
Улыбчивая девушка сидела в нескольких шагах от него, сложив руки на коленях.
— Я и не слышал, как ты подошла, — сказал он.
Да, походка у нее совсем неслышная.
Без всяких причин, если не считать одной-единственной тайной причины, у Томаса зашлось сердце.
Девушка молчала. Он перевернулся на спину и закрыл глаза.
— Живешь в этих краях?
Она действительно жила неподалеку.
— Тут и родилась, и выросла?
Именно так, никуда отсюда не уезжала.
— Красивые здесь места.
На дерево опустилась птица.
— А тебе не страшно?
Он выжидал, но ответа не последовало.
— Ты же меня совсем не знаешь, — сказал он.
Да ведь и она ему не знакома.
— Ну, это большая разница, — сказал он.
А в чем разница-то?
— Сама должна понимать — это другое дело, и точка.
Минут через тридцать — по его собственному ощущению — он открыл глаза и посмотрел на нее долгим взглядом.
— Ты и самом деле здесь? Или это сон?
Она спросила, куда он едет.
— Далеко — куда вовсе не хочется.
Понятно, все так отвечают. Здесь многие останавливаются, а потом едут дальше, куда вовсе не хочется.
— Вот и я так же, — сказал он, медленно поднимаясь. — А знаешь, я только что сообразил: ведь у меня с утра ни крошки во рту не было.
Она протянула ему узелок, захваченный из дому: хлеб, сыр, печенье. Пока он жевал, они молчали, а он ел очень медленно, чтобы не спугнуть ее неосторожным движением, жестом или словом. День близился к закату, в воздухе повеяло прохладой; и тут он решил присмотреться к ней повнимательнее.
И увидел: она хороша собой, у нее белокурые волосы и безмятежное лицо, а на щеках играет свежий, здоровый румянец совершеннолетия.
Солнце ушло за горизонт. Они по-прежнему сидели на поляне, а небо, покуда доставало сил, хранило закатные цвета.
Тут до него донесся неразличимый шепот. Она поднималась на ноги. Потянулась к нему, взяла за руку. Стоя рядом, они окинули глазами рощу и уходящие вдаль холмы.
Потом сошли с тропинки и начали удаляться от машины, от трассы, от города. Землю на их пути освещала розовая весенняя луна.
От каждой травинки уже исходило предвестие ночи, теплое дыхание воздуха, бесшумное и бескрайнее. Они поднялись на вершину холма и там не сговариваясь сели на траву, глядя в небо. Ему подумалось: не может быть, такого не бывает; он даже не знал, кто она такая и каким ветром ее сюда занесло.
Милях в десяти прогудел паровоз, который умчался сквозь весеннюю ночь по темной земле, полыхнув коротким огнем.
И тут ему снова пришла на ум все та же похожая на сон история, поведанная лучшему другу много дет назад. Должна быть в жизни такая ночь, которая запомнится навсегда. Она приходит ко всем. И если ты чувствуешь, что эта ночь уже близка, уже вот-вот наступит — лови ее без лишних слов, а когда минует — держи язык за зубами. Упустишь — она, может, больше не придет. А ведь ее многие упустили, многие даже видели, как она уплывает, чтобы никогда больше не вернуться, потому что не смогли удержать на кончике дрожащего пальца хрупкое равновесие из весны и света, луны и сумерек, ночного холма и теплой травы, и уходящего поезда, и города, и дальних далей.
Мысли его обратились к Элен, а от нее — к Джозефу. Джозеф. Интересно, у тебя это получилось? Сумел ли ты оказаться в нужное время в нужном месте, все ли сложилось, как ты хотел? Этого теперь не узнать, потому что кирпичный город, забравший к себе Джозефа, давно потерял его среди кафельных лабиринтов подземки, черных лифтов и уличного грохота.
Об Элен и говорить нечего, она даже в мечтах не познала такую ночь — просто у нее в голове для этого не было места.
А меня вот занесло сюда, спокойно подумал он, за тысячу миль от всего и всех на свете.
Над мягкой луговой темнотой поплыл бой часов. Раз. Два. Три. На рубеже веков в каждом американском городке, будь он самым неприметным, возводили здание суда: от каменных стен в летний зной и то веяло холодком, а башня, заметная издалека даже в темном небе, глядела в разные стороны четырьмя бледными ликами часов. Пять, шесть. Прислушавшись к бронзовым ударам времени, он насчитал девять. Девять часов на пороге лета; залитый лунным светом теплый пригорок дышит жизнью средь огромного континента, рука касается другой руки, а в голове крутится: мне скоро будет тридцать три. Но еще не поздно, ничего не потеряно, ко мне пришла та самая ночь.
Медленно и осторожно, как оживающая статуя, она поворачивала голову, пока глаза не устремились на его лицо. Он почувствовал, что и сам невольно поворачивает голову, как это много раз случалось во снах. Они неотрывно смотрели друг на друга.
Среди ночи он проснулся. Она лежала рядом без сна.
— Кто ты? — шепотом спросил он.
Ответа не было.
— Хочешь, я останусь еще на одну ночь? — предложил он.
Но в душе понимал: другой ночи не бывает. Бывает только одна-единственная, та самая ночь. Потом боги поворачиваются к тебе спиной.
— Хочешь, приеду следующим летом?
Она лежала, смежив веки, но не спала.
— Я даже не знаю, кто ты, — повторил он.
Ответа не было.
— Поедешь со мной? — спросил он. — В Нью-Йорк.
Но в душе понимал: она могла появиться только в этом месте и больше нигде, и только лишь в эту ночь.
— Но я не смогу тут остаться. — Это были самые правдивые и самые пустые слова.
Немного выждав, он еще раз спросил:
— Ты настоящая? Ты и в самом деле рядом?
Они уснули. Луна покатилась встречать утро.
На рассвете он спустился по склону, пересек рощу и приблизился к машине, мокрой от росы. Повернув ключ в дверце, он сел за руль и некоторое время не двигался с места, глядя назад, туда, где в росистых травах осталась дорожка его шагов. Он повернулся на сиденье, готовясь опять выйти из машины, и уже нащупал ручку дверцы, пристально вглядываясь вдаль.
Роща стояла безжизненно и тихо, тропа была пуста, шоссе тянулось вперед чистой, застывшей лентой. На тысячи миль вокруг ничто не нарушало покоя.
Он прогрел двигатель.
Машина указывала на восток, где неспешно занималось оранжевое солнце.
— Ладно, — вполголоса сказал он. — Эй, вы, я еду. Что ж поделаешь, раз вы еще живы. Что ж поделаешь: мир состоит не только из холмистых лугов, а как хорошо было бы ехать без остановки по такой дороге и никогда не сворачивать в города.
По пути на восток он ни разу не оглянулся.
В ту неделю, так много лет назад, мне показалось, будто мои отец и мать дают мне отраву. И даже теперь, через двадцать лет, я не уверен, что мне ее не давали.
То время всплыло из старого чемодана на чердаке. Сегодня утром я оттянул латунные застежки, поднял крышку, и из незапамятных времен пахнуло запахом нафталина; он окутывал, как саван, ракетки без сеток, поношенные теннисные туфли, сломанные игрушки, поржавевшие ролики. Твои глаза стали старше, но и теперь, когда они видят снова эти орудия игры, тебе кажется, будто только час назад ты вбежал, весь потный, с тенистых улиц и считалка "Олли, Олли, три быка" все еще трепещет у тебя на устах.
Я был тогда странным и смешным мальчиком, и в голове у меня шевелились необычные мысли; рождал их не только страх быть отравленным. Мне исполнилось всего лишь двенадцать лет, когда я начал делать записи в блокноте в линейку, с никелевой блестящей обложкой. Будто и сейчас в моих пальцах огрызок карандаша, которым я писал по утрам в те дни вечной весны.
Вот я перестал писать и лизнул задумчиво карандаш. Я сижу в своей комнате наверху в начале бесконечного ясного дня, щурюсь на обои в розах, босой, с короткими, похожими на щетину волосами, и думаю.
"Только на этой неделе я понял, что болен, - записал я. - Болею я уже давно. С десяти лет. Сейчас мне двенадцать".
Я скорчил рожу, закусил губу, посмотрел, будто сквозь туман, на блокнот передо мной.
"Больным сделали меня родители. И, - я заколебался на миг, но потом стал писать дальше, - школьные учителя. Не боюсь я только детей. Ни Изабел. Скелтон не боюсь, ни Уилларда Боуэрса, ни Клариссы Меллин - они такие же, как всегда. А вот мои дела совсем плохи".
Я положил карандаш на стол. Пошел в ванную - посмотреть на себя в зеркало. Мама крикнула снизу, чтобы я шел завтракать. Я прижался лицом к зеркалу, дыша часто-часто, и на нем появилось большое влажное пятно, как будто зеркало заволокло туманом. И я увидел: мое лицо меняется.
Менялись кости. Глаза. Поры на коже носа. Уши. Лоб. Волосы. Все время они были мной, а теперь становились кем-то совсем другим. ("Дуглас, иди завтракать, опаздываешь в школу!") Торопливо моясь, я увидел, как внизу, в воде, плавает мое тело. Я был заключен в него, как в тюрьму. Бежать было невозможно. И мои кости в нем двигались, перемещались, менялись местами!
Чтобы об этом не думать, я стал петь и громко насвистывать, пока отец не постучал в дверь и не сказал, чтобы я успокоился и шел есть.
Я сел за стол. На нем уже стояли желтая миска с кашей, молоко в молочнике, белое и холодное, яичница с беконом и поблескивали ножи и ложки; отец читал газету, мама сновала по кухне.
Я втянул носом воздух. Мой желудок лег, как побитая собака.
- Что случилось, сынок? - и отец на меня посмотрел. - Совсем есть не хочется?
- Так точно.
- Мальчику утром должно хотеться есть, - сказал отец.
- А ну-ка ешь, - сказала мама. - Принимайся сейчас же. Да поторапливайся.
Я посмотрел на яйца. Яд. Я посмотрел на масло. Яд. Точно так же, как и молоко в молочнике, белое-белое и со сливками сверху, и каша на зеленой тарелке с розовыми цветами, коричневая, рассыпчатая и вкусная.
Все отрава, все-все! Эта мысль металась у меня в голове, как муравьи во время пикника. Я прикусил губу.
- Что? - спросил, моргая, отец. - Ты что-то сказал?
- Ничего, - ответил я. - Просто не хочу есть.
Не мог же я сказать, что заболел и что болезнь эта от еды. Не мог же сказать, что у меня это от печенья, тортов, каш, супов и овощей. И я сидел и не брал в рот ни крошки, между тем как мое сердце стучало все сильней и сильней.
- Ну ладно, хоть молоко выпей и иди, - сказала мама. - Отец, дай ему денег на хороший обед в школе. На апельсиновый сок, мясо и молоко. Но никаких конфет.
О конфетах она вообще могла бы не говорить. Ведь этот яд самый страшный. До конфет я не дотронусь больше никогда в жизни!
Я перевязал ремнями книги и пошел к двери.
- Дуглас, ты не поцеловал меня, - сказала мама.
- Ой, - отозвался я и, волоча ноги, подошел и поцеловал.
- Что с тобой творится? - спросила она.
- Да ничего, - ответил я. - Пока. До скорого, пап.
И мать и отец ответили. Я зашагал в школу, и каждая мысль моя была криком, посланным в глубокий и холодный колодец.
Сбегая в овраг, я ухватился за толстую плеть дикого винограда, свисающую с дерева, и, оттолкнувшись от земли ногами, качнулся далеко вперед. Земля ушла у меня из-под ног, я вдыхал прохладный утренний воздух, сладкий и пьянящий, и закричал от восторга, и ветер подхватил мои мысли и унес прочь. Я стукнулся ногами о другой склон, не удержался и покатился к ручью, на дно оврага, и птицы свистели мне, а в ветвях соседнего дерева прыгала белка - будто ветер носил комочек коричневого пуха. Вниз по тропинке скатились маленькой лавиной мальчишки, вопя: "У-уу, э-ээ!" Они били себя кулаками в грудь, швыряли камни так, чтобы те прыгали по воде, бросались, вытягивая вперед руки, за раками. Раки уносились прочь, оставляя за собой мутный след. И я и другие мальчишки шутили и смеялись.
По выкрашенному зеленой краской деревянному мосту через ручей шла девочка. Ее звали Кларисса Меллин. Мы захохотали еще громче; закричали: "Иди, иди отсюда, проваливай!" Но будто что-то застряло у меня в горле, и мой голос сошел на нет, и я стал смотреть, как она идет неторопливо и уходит. Я смотрел на нее не отрываясь, пока она не скрылась из виду.
Из далей утра донесся школьный звонок. Мы полезли вверх по тропинкам, проторенным за столько летних каникул. Трава была изрядно вытоптана; мы знали каждую змеиную нору и каждый бугор, каждое дерево и каждую лозу дикого винограда - да нет, больше того, каждый сорняк! После школы мы строили на деревьях, высоко над быстрым сверкающим ручьем, шалаши, прыгали нагишом в воду, отправлялись в долгие путешествия по дну оврага, туда, где, неподалеку от дубильни, асбестового завода и доков, ручей так одиноко и сиротливо втекал в огромную голубизну озера Мичиган.
Тяжело дыша, мы уже подбежали к школе, и вдруг мне опять стало страшно, и я остановился.
- Вы идите вперед, а я за вами, - сказал я ребятам.
Зазвонил второй звонок. Дети побежали в класс. Я смотрел на школу, всю обвитую плющом. Слушал шум голосов, это обычное гудение. Слушал, как звенят, призывая к тишине, колокольчики в руках у учителей; а потом из окон потянулись ко мне, словно руки, резкие учительские голоса.
Яд, снова подумал я. И дают его детям не только родители, но и учителя! Они тоже хотят, чтобы я болел! Учат, как болеть все больше и больше! И... и... этому радоваться.
- Доброе утро, Дуглас.
Я услышал стук высоких каблуков по асфальтовой дорожке. У меня за спиной, широколицая и бледная, в пенсне, с коротко остриженными волосами, стояла директор школы, мисс Адамс.
- Ну, идем, - сказала она, твердо взяв меня за плечо. - Ты уже и так опоздал. Идем.
Она повела меня, раз-два, раз-два, вверх по лестнице, вверх по лестнице, к моей судьбе...
Мистер Джордан был толстяк с редеющими волосами, его зеленые глаза всегда смотрели серьезно, и у него была привычка, когда он стоял перед своими таблицами и диаграммами, раскачиваться на пятках. Сегодня он принес изображение человеческого тела в разрезе. Можно было видеть зеленые, синие, розовые, желтые вены, капилляры, мышцы, сухожилия, внутренние органы, легкие, кости и жировые ткани.
Мистер Джордан показал кивком на рисунок.
- Есть очень большое сходство между процессами в раковой опухоли и делением здоровых клеток. Рак - это как бы взбесившаяся нормальная функция. Перепроизводство клеточного материала приводит к...
Я поднял руку.
- Как пища... то есть... отчего тело растет?
- Хороший вопрос, Дуглас. - И он постучал по изображению. - Пища, после того как поступит в организм, расщепляется, усваивается и...
Я слушал и прекрасно понимал, что именно пытается со мною сделать мистер Джордан. Недолгие годы моей предшествующей жизни отпечатались во мне, как отпечатывались на мягком сланце древние растения и животные. Мистер Джордан пытался стереть, загладить отпечаток. И в конце концов все должно стереться, все, во что я верю, и все, что думаю. Мать изменяет мое тело пищей, мистер Джордан делает то же самое словами.
И я, чтобы не слушать, начал рисовать на бумаге. Стал мурлыкать себе под нос, начал придумывать новый, свой собственный язык. До конца дня я уже не услышал больше ни слова. Я отбил нападение, сумел противодействовать яду.
Но после школы я, проходя мимо лавки миссис Сингер, купил большую конфету. Не удержался. И, когда съел, написал на обертке: "Это самая последняя конфета, которую я съел в своей жизни. Даже на субботнем сеансе, когда увижу на экране Тома Микса и Тони, я не буду больше есть конфет".
Я посмотрел на груды сладостей на полках - словно собранный в стога урожай. Оранжевые обертки, с небесно-голубым словом "ШОКОЛАД". Желтые и фиолетовые, с мелко напечатанными на них синими словами. Я чувствовал конфету внутри себя, чувствовал, как мои клетки от нее растут. Каждый день миссис Сингер продает сотни конфет. Так, значит, она тоже участвует в этом заговоре? Неужели она не знает, что происходит от ее конфет с детьми? Почему она это делает? Может, завидует их молодости? Хочет, чтобы они скорей состарились? Я готов был убить ее!
- Что ты делаешь?
Это подошел ко мне сзади, пока я писал на обертке, Билл Арно. С ним была Кларисса Меллин. Она смотрела на меня своими голубыми глазами и не говорила ни слова.
Я быстро спрятал бумажку.
- Ничего, - сказал я.
Мы пошли втроем. Вокруг ребята играли в классы, в перышки, гоняли консервную банку, и я повернулся к Биллу и сказал:
- Через год, а может, два нам уже нельзя будет этим заниматься.
Билл рассмеялся только и сказал:
- Еще что! Кто это, интересно, нам запретит?
- Они, - ответил ему я.
- Кто "они"? - спросил Билл.
- Неважно кто, - сказал я. - Вот увидишь.
- О-о-о, - протянул Билл. - Да ты спятил!
- Не понимаешь! - крикнул я. - Мы играем, бегаем, едим, а они в это время незаметно для тебя делают так, чтобы ты думал по-другому, поступал по-другому и даже двигался по-другому. И вдруг, пожалуйста - в один прекрасный день ты перестаешь играть и сам начинаешь все время о чем-то думать и тревожиться!
Мое лицо пылало, руки сжались в кулаки. Ярость слепила мне глаза. Билл повернулся и с хохотом зашагал прочь. Кто-то, распевая "Все кончено, все кончено, Анни", перебросил через крышу соседнего дома мяч.
Можно прошататься весь день без завтрака или обеда; ну, а без ужина? Желудок мой вопил, когда я сел тихонько на свое место за столом. Я смотрел вниз, на колени, и крепко держался за них руками. Не буду есть, говорил я себе. Посмотрим еще, кто сильнее.
Отец сделал вид, будто меня понимает.
- Не заставляй, пусть идет из-за стола, - сказал он матери, видя, что я не ем. Он подмигнул ей. - Поест потом.
Я провел весь вечер, играя с другими детьми на теплых улицах городка, у кирпичных одноэтажных домов; уже стемнело, а мы все гоняли гремящие консервные банки и лазили по деревьям.
Войдя в десять часов вечера в кухню, я понял: сопротивляться бесполезно. На холодильнике лежала записка: "Ешь сколько захочешь. Папа".
Я открыл холодильник, и на меня дохнуло морозом и заиндевелой пищей. Я увидел развалины чудесной курицы. Поленницей лежали стебли сельдерея. Из зарослей петрушки выглядывала земляника.
Теперь нельзя было понять, сколько у меня рук. Похоже было, что не две, а целая дюжина. Совсем как у восточных богинь, которым поклоняются в храмах. В одной помидор. Другая ухватила банан. Третья - клубнику! В четвертой, пятой, шестой - маслина, редиска, кусок сыра!..
Через полчаса я опустился на колени перед унитазом и откинул сиденье. Разинул рот и стал проталкивать ложку за язык, в свое сопротивляющееся горло - глубже, глубже...
...Я лежал в постели, радуясь, что сумел избавиться от еды, которую так жадно глотал, и я вздрагивал каждый раз, когда едкий вкус исторгнутого напоминал о себе моему рту. Я лежал дрожащий, опустошенный, снова голодный, но теперь слишком слабый, чтобы есть...
Я был очень слаб и утром и, очевидно, очень бледен, потому что мама обратила на это внимание.
- Если в понедельник не станет лучше, - сказала она, - пойдешь к врачу.
Была суббота. День, когда можно кричать в полный голос и серебряные колокольчики учителей не заставляют тебя умолкнуть; день, когда во мраке длинного зала кинотеатра "Элита" движутся на светлом экране черно-белые гиганты; день, когда дети - просто дети, а не растущие существа.
Не видно было ни души. Раньше, утром, когда я, как все ребята, должен был бы шагать вдоль Северобережной железной дороги, где на уходящих вдаль параллельных полосах металла вскипает жаркое солнце, я вместо этого слонялся, не зная куда податься, ужасающе растерянный. И когда я в конце концов, часа в три дня, оказался у оврага, в овраге уже никого не было: все мальчишки и девчонки сидели в кино, на дневном сеансе, и сосали лимонные леденцы.
Таким первозданным, старым, зеленым, до краев полным одиночества я не видел овраг еще никогда - мне даже стало не по себе. И я еще никогда не видел его таким тихим. С деревьев свисали плети винограда, на дне бежала по камням вода, а высоко на деревьях пели птицы.
Прячась за кустами, останавливаясь и снова пускаясь в путь, я двинулся вниз по тропинке, которую знали только школьники. Подходя к мосту, я увидел, что с той стороны, навстречу мне, по нему идет Кларисса Меллин. Она возвращалась домой, под мышкой у нее было несколько маленьких свертков. Мы поздоровались смущенно.
- Что ты здесь делаешь? - спросила она.
- Да гуляю просто, - ответил я.
- Один?
- Угу. Все ребята сейчас в кино.
Она помедлила, потом спросила:
- Можно, я погуляю с тобой?
- Конечно, - сказал я. - Пойдем.
Мы пошли вдоль оврага. Он гудел, как большая динамо-машина. Все замерло в оцепенении, ничто не двигалось. Только розовые стрекозы носились, проваливаясь в воздушные ямы, и повисали над искрящейся водой речки.
Мы шли по тропинке, и иногда рука Клариссы задевала мою. Я чувствовал влажный теплый запах оврага и ласковый, незнакомый запах Клариссы.
Мы подошли к месту, где тропинки перекрещивались.
- Вон на том дереве мы построили в прошлом году шалаш, - сказал я.
- На котором? - и Кларисса, чтобы увидеть, куда я показываю, шагнула ко мне и теперь стояла совсем вплотную. - Я не вижу.
- Вон на том, - сказал я дрогнувшим голосом и показал снова.
Совсем спокойно она обняла меня рукой и притянула к себе.
Я чуть не вскрикнул, до того я удивился и растерялся. Потом трепещущие губы поцеловали меня, но мои руки уже поднялись обнять ее, и я сотрясался в беззвучном крике.
Зеленым куполом сомкнулось над нами молчание. Все так же журчала вода в ручье. Я не мог дышать.
Я знал: все кончено. Я гибну. С этой минуты будут только прикосновения, вкушения яств, язык, алгебра и логика, чувства и жесты, поцелуи и объятия - водоворот, который поймал меня и засасывает в глубину. Я знал, что погиб навеки, и не жалел. Но на самом деле жалел - и смеялся и плакал одновременно, и ничего нельзя было поделать, только обнимать ее и любить, безоглядно и самозабвенно, всей душою, всем телом.
Я мог бы и дальше вести войну против родителей, против школы, против еды, против того, что написано в книгах, но я не мог противиться этой сладости на моих губах, этому теплу под моими руками, этому новому запаху.
- Кларисса, - плакал я, обнимая ее, и глядел невидящими глазами через ее плечо и шептал: - Кларисса, Кларисса!
На главной площади очередь установилась ещё в пять часов, когда за выбеленными инеем полями пели далекие петухи и нигде не было огней. Тогда вокруг, среди разбитых зданий, клочьями висел туман, но теперь, в семь утра, рассвело, и он начал таять. Вдоль дороги по двое, по трое подстраивались к очереди ещё люди, которых приманил в город праздник и базарный день.
Мальчишка стоял сразу за двумя мужчинами, которые громко разговаривали между собой, и в чистом холодном воздухе звук голосов казался вдвое громче.
Мальчишка притопывал на месте и дул на свои красные, в цыпках, руки, поглядывая то на грязную, из грубой мешковины, одежду соседей, то на длинный ряд мужчин и женщин впереди.
- Слышь, парень, ты-то что здесь делаешь в такую рань?-сказал человек за его спиной.
- Это моё место, я тут очередь занял,-ответил мальчик.
- Бежал бы ты, мальчик, отсюда, уступил бы своё место тому, кто знает в этом толк!
- Оставь в покое парня,-вмешался, резко обернувшись, один из мужчин, стоящих впереди.
- Я же пошутил.-Задний положил руку на голову мальчишки. Мальчик угрюмо стряхнул её. - Просто подумал, чудно это - ребёнок, такая рань а он не спит.
- Этот парень знает толк в искусстве, ясно?-сказал заступник, его фамилия была Григсби.- Тебя как звать-то, малец?
- Том.
- Наш Том, уж он плюнет что надо, в самую точку - верно. Том?
- Точно!
Смех покатился по шеренге людей.
Впереди кто-то продавал горячий кофе в треснувших чашках. Поглядев туда, Том увидел маленький жаркий костер и бурлящее варево в ржавой кастрюле. Это был не настоящий кофе. Его заварили из каких-то ягод, собранных на лугах за городом, и продавали по пенни чашка, согреть желудок, но мало кто покупал, мало кому это было по карману.
Том устремил взгляд туда, где очередь пропадала за разваленной взрывом каменной стеной.
- Говорят, она улыбается,- сказал мальчик.
- Ага, улыбается,-ответил Григсби.
- Говорят, она сделана из краски и холста.
- Точно. Потому-то и сдается мне, что она не подлинная. Та, настоящая,я слышал,была на доске нарисована, в незапамятные времена.
- Говорят, ей четыреста лет.
- Если не больше. Коли уж на то пошло, никому не известно, какой сейчас год.
-Две тысячи шестьдесят первый!
-Верно, так говорят, парень, говорят. Брешут. А может, трехтысячный! Или пятитысячный! Почем мы можем знать? Сколько времени одна сплошная катавасия была... И достались нам только рожки да ножки.
Они шаркали ногами, медленно продвигаясь вперед по холодным камням мостовой.
-Скоро мы ее увидим?-уныло протянул Том.
-Еще несколько минут, не больше. Они огородили ее, повесили на четырех латунных столбиках бархатную веревку, все честь по чести, чтобы люди не подходили слишком близко. И учти, Том, никаких камней, они запретили бросать в нее камни.
-Ладно, сэр,
Солнце поднималось все выше по небосводу, неся тепло, и мужчины сбросили с себя измазанные дерюги и грязные шляпы.
- А зачем мы все тут собрались?-спросил, подумав, Том.-Почему мы должны плевать?
Тригсби и не взглянул на него, он смотрел на солнце, соображая, который час.
- Э, Том, причин уйма.-Он рассеянно протянул руку к карману, которого уже давно не было, за несуществующей сигаретой. Том видел это движение миллион раз.-Тут все дело в ненависти, ненависти ко всему, что связано с Прошлым. Ответь-ка ты мне, как мы дошли до такого состояния? Города - груды развалин, дороги от бомбежек - словно пила, вверх-вниз, поля по ночам светятся,радиоактивные... Вот и скажи, Том, что это, если не последняя подлость?
- Да, сэр, конечно.
- То-то и оно... Человек ненавидит то, что его сгубило, что ему жизнь поломало. Так уж он устроен. Неразумно, может быть, но такова человеческая природа.
- А если хоть кто-нибудь или что-нибудь, чего бы мы не ненавидели?-сказал Том.
- Во-во! А всё эта орава идиотов, которая заправляла миром в Прошлом! Вот и стоим здесь с самого утра, кишки подвело, стучим от холода зубами - ядовитые троглодиты, ни покурить, ни выпить, никакой тебе утехи, кроме этих наших праздников, Том. Наших праздников...
Том мысленно перебрал праздники, в которых участвовал за последние годы. Вспомнил, как рвали и жгли книги на площади, и все смеялись, точно пьяные. А праздник науки месяц тому назад, когда притащили в город последний автомобиль, потом бросили жребий, и счастливчики могли по одному разу долбануть машину кувалдой!..
- Помню ли я, Том? Помню ли? Да ведь я же разбил переднее стекло - стекло, слышишь? Господи, звук-то какой был, прелесть! Тррахх!
Том и впрямь словно услышал, как стекло рассыпается сверкающими осколками.
- А Биллу Гендерсону досталось мотор раздолбать. Эх, и лихо же он это сработал, прямо мастерски. Бамм! Но лучше всего,-продолжал вспоминать Григсби,-было в тот раз, когда громили завод, который еще пытался выпускать самолеты. И отвели же мы душеньку! А потом нашли типографию и склад боеприпасов - и взорвали их вместе! Представляешь себе. Том?
Том подумал.
- Ага.
Полдень. Запахи разрушенного города отравляли жаркий воздух, что-то копошилось среди обломков зданий.
- Сэр, это больше никогда не вернётся?
- Что - цивилизация? А кому она нужна? Во всяком случае не мне!
- А я так готов ее терпеть,-сказал один из очереди.-Не все, конечно, но были и в ней свои хорошие стороны...
- Чего зря болтать-то! - крикнул Григсби.-Всё равно впустую.
- Э,-упорствовал один из очереди,-не торопитесь.- Вот увидите: ещё появится башковитый человек, который её подлатает. Попомните мои слова. Человек с душой.
- Не будет того, - сказал Григсби.
- А я говорю, появится. Человек, у которого душа лежит к красивому. Он вернет нам - нет, не старую, а, так сказать, ограниченную цивилизацию, такую, чтобы мы могли жить мирно.
- Не успеешь и глазом моргнуть, как опять война!
- Почему же? Может, на этот раз все будет иначе.
Наконец и они вступили на главную площадь. Одновременно в город въехал верховой, держа в руке листок бумаги.Огороженное пространство было в самом центре площади. Том, Григсби и все остальные, копя слюну, подвигались вперед - шли, изготовившись, предвкушая, с расширившимися зрачками. Сердце Тома билось часто-часто, и земля жгла его босые пятки.
- Ну, Том, сейчас наша очередь, не зевай!
По углам огороженной площадки стояло четверо полицейских - четверо мужчин с жёлтым шнурком на запястьях, знаком их власти над остальными. Они должны были следить за тем, чтобы не бросали камней.
- Это для того,-уже напоследок объяснил Григс-би,-чтобы каждому досталось плюнуть по разку, понял, Том? Ну, давай!
Том замер перед картиной, глядя на нее.
-Ну, плюй же!
У мальчишки пересохло во рту.
- Том, давай! Живее!
- Но,-медленно произнес Том,-она же красивая!
- Ладно, я плюну за тебя!
Плевок Григсби блеснул в лучах солнца. Женщина на картине улыбалась таинственно-печально, и Том, отвечая на её взгляд, чувствовал, как колотится его сердце, а в ушах будто звучала музыка.
- Она красивая,- повторил он.
- Иди уж, пока полиция...
- Внимание!
Очередь притихла. Только что они бранили Тома- стал как пень!-а теперь все повернулись к верховому.
- Как её звать, сэр?-тихо спросил Том.
- Картину-то? Кажется, "Мона Лиза"... Точно:"Мона Лиза".
- Слушайте объявление- сказал верховой.- Власти постановили, что сегодня в полдень портрет на площади будет передан в руки здешних жителей, дабы они могли принять участие в уничтожении...
Том и ахнуть не успел, как толпа, крича, толкаясь, мечась, понесла его к картине. Резкий звук рвущегося холста... Полицейские бросились наутек. Толпа выла, и руки клевали портрет, словно голодные птицы. Том почувствовал, как его буквально швырнули сквозь разбитую раму. Слепо подражая остальным, он вытянул руку, схватил клочок лоснящегося холста, дернул и упал, а толчки и пинки вышибли его из толпы на волю. Весь в ссадинах, одежда разорвана, он смотрел, как старухи жевали куски холста, как мужчины разламывали раму, поддавали ногой жёсткие лоскуты, рвали их в мелкие-мелкие клочья.
Один Том стоял притихший в стороне от этой свистопляски. Он глянул на свою руку. Она судорожно притиснула к груди кусок холста, пряча его.
- Эй, Том, ты что же!-крикнул Григсби. Не говоря ни слова, всхлипывая, Том побежал прочь. За город, на испещренную воронками дорогу, через поле, через мелкую речушку, он бежал и бежал, не оглядываясь, и сжатая в кулак рука была спрятана под куртку.
На закате он достиг маленькой деревушки и пробежал через неё. В девять часов он был у разбитого здания фермы. За ней, в том, что осталось от силосной башни, под навесом, его встретили звуки, которые сказали ему, что семья спит - спит мать, отец, брат. Тихонько, молча, он скользнул в узкую дверь и лёг, часто дыша.
- Том? - раздался во мраке голос матери.
- Да.
- Где ты болтался? - рявкнул отец.-Погоди, вот я тебе утром всыплю...
Кто-то пнул его ногой. Его собственный брат, которому пришлось сегодня в одиночку трудиться на их огороде.
- Ложись!-негромко прикрикнула на него мать.
Ещё пинок.
Том дышал уже ровнее. Кругом царила тишина. Рука его была плотно-плотно прижата к груди. Полчаса лежал он так, зажмурив глаза.
Потом ощутил что-то: холодный белый свет. Высоко в небе плыла луна, и маленький квадратик света полз по телу Тома. Только теперь его рука ослабила хватку. Тихо, осторожно, прислушиваясь к движениям спящих, Том поднял её. Он помедлил, глубоко-глубоко вздохнул, потом, весь ожидание, разжал пальцы и разгладил клочок закрашенного холста.
Мир спал, освещённый луной.
А на его ладони лежала Улыбка.
Он смотрел на неё в белом свете, который падал с полуночного неба. И тихо повторял про себя, снова и снова: "Улыбка, чудесная улыбка..."
Час спустя он все ещё видел её, даже после того как осторожно сложил её и спрятал. Он закрыл глаза, и снова во мраке перед ним - Улыбка. Ласковая, добрая, она была Там и тогда, когда он уснул, а мир был объят безмолвием, и луна плыла в холодном небе сперва вверх, потом вниз, навстречу утру.
То была неделя, когда Энн Тейлор приехала преподавать в летней школе в Гринтауне. Ей тогда исполнилось двадцать четыре, а Бобу Сполдингу не было еще четырнадцати.
Энн Тейлор запомнилась всем и каждому, ведь она была та самая учительница, которой все ученики старались принести прекраснейший апельсин или розовые цветы и для которой они спешили свернуть зеленые и желтые шуршащие карты мира еще прежде, чем она успевала их попросить. Она была та девушка, что, казалось, всегда проходила по старому городу в зеленой тени, под сводами дубов и вязов, шла, а по лицу ее скользили радужные тени, и скоро она уже притягивала к себе все взгляды. Она была точно воплощение лета - дивные персики - среди снежной зимы, точно прохладное молоко к кукурузным хлопьям ранней ранью в июньский зной. Если хотели кого-то поставить в пример, на ум сразу приходила Энн Тейлор. И редкие погожие дни, когда в природе все находится в равновесии, точно кленовый лист, поддерживаемый легкими дуновениями благодатного ветерка, считанные эти дни походили на Энн Тейлор и ее именем и должны бы называться в календаре.
А что до Боба Сполдинга, он сродни тем мальчишкам, кто октябрьскими вечерами одиноко бродит по городу, и за ним устремляются облетевшие листья, точно стая мышей в канун Дня всех святых, а еще его можно увидеть по весне на Лисьей речке, когда он неторопливо плывет в знобких водах, точно большая белая рыбина, а к осени лицо у него подрумянивается и блестит, точно каштан. Или можно услыхать его голос в верхушке деревьев, где гуляет ветер; и вот он уже спускается с ветки на ветку и одиноко сидит, глядя на мир, а потом его можно увидеть на полянке - долгими послеполуденными часами он сидит одиноко и читает, и только муравьи ползают по книжкам, или на крылечке у бабушки играет сам с собой в шахматы, или подбирает одному ему ведомую мелодию на черном фортепьяно у окна. С другими ребятами его не увидишь.
В то первое утро мисс Энн Тейлор вошла в класс через боковую дверь, и, пока писала славным круглым почерком свое имя на доске, никто из ребят не шелохнулся.
- Меня зовут Энн Тейлор, - негромко сказала она. - Я ваша новая учительница.
Казалось, комнату вдруг залило светом, словно подняли крышу, и в деревьях зазвенели птичьи голоса. Боб Сполдинг держал в руке только что приготовленный шарик из жеваной бумаги. Но, послушав полчаса мисс Тейлор, тихонько разжал кулак, уронил шарик на пол.
В тот день после уроков он принес ведро с водой и тряпку и принялся мыть доски.
- Ты что это? - обернулась к нему мисс Тейлор, она сидела за столом и проверяла тетради.
- Доски какие-то грязные, - ответил Боб, продолжая свое дело.
- Да, знаю. А тебе правда хочется их вымыть?
- Наверно, надо было попросить разрешения, - сказал он и смущенно приостановился.
- Сделаем вид, что ты попросил, - сказала она с улыбкой, и, увидав эту улыбку, он молниеносно разделался с досками и так неистово принялся вытряхивать из окна тряпки, что казалось, на улице пошел снег.
- Да, мэм.
- Что ж, Боб, спасибо.
- Можно, я их буду мыть каждый день? - спросил он.
- А может быть, пускай и другие попробуют?
- Я хочу сам, - сказал он, - каждый день.
- Ладно, несколько дней помоешь, а там посмотрим, - сказала она.
Он все не уходил.
- По-моему, тебе пора домой, - наконец сказала она.
- До свидания. - Он нехотя пошел из класса и скрылся за дверью.
На другое утро он очутился у дома, где она снимала квартиру с пансионом, как раз когда она вышла, чтобы идти в школу.
- А вот и я, - сказал он.
- Представь, я не удивлена, - сказала она.
Они пошли вместе.
- Можно, я понесу ваши книги? - попросил он.
- Что ж, Боб, спасибо.
- Пустяки, - сказал он и взял книги.
Так они шли несколько минут, и Боб всю дорогу молчал. Она бросила на него взгляд чуть сверху вниз, увидела, как он идет - раскованно, радостно, и решила, пусть сам заговорит первый, но он так и не заговорил. Они дошли до школьного двора, и он отдал ей книги.
- Пожалуй, лучше я теперь пойду один, - сказал он. - А то ребята еще не поймут.
- Кажется, я тоже не понимаю, Боб, - сказала мисс Тейлор.
- Ну как же, мы - друзья, - серьезно, с обычным своим прямодушием сказал Боб.
- Боб... - начала было она.
- Да, мэм?
- Нет, ничего. - И она пошла прочь.
- Я - в класс, - сказал Боб.
И он пошел в класс, и следующие две недели оставался каждый вечер после уроков, ни слова не говорил, молча мыл доски, и вытряхивал тряпки, и свертывал карты, а она меж тем проверяла тетради, тишина стояла в классе, время - четыре, тишина того часа, когда солнце медленно склоняется к закату, и тряпки шлепаются одна о другую мягко, точно ступает кошка, и вода капает с губки, которой протирают доски, и шуршат переворачиваемые страницы, и поскрипывает перо, да порой жужжит муха, в бессильном гневе ударяясь о высоченное прозрачное оконное стекло. Иной раз тишина стоит чуть не до пяти, и мисс Тейлор вдруг замечает, что Боб Сполдинг застыл на задней скамье, смотрит на нее и ждет дальнейших распоряжений.
- Что ж, пора домой, - скажет мисс Тейлор, вставая из-за стола.
- Да, мэм.
И кинется за ее шляпой и пальто. И запрет вместо нее класс, если только попозже в этот день не должен прийти сторож. Потом они выйдут из школы и пересекут двор, уже пустой в этот час, и сторож не спеша складывает стремянку, и солнце прячется за магнолиями. О чем только они не разговаривали.
- Кем же ты хочешь стать, Боб, когда вырастешь?
- Писателем, - ответил он.
- Ну, это высокая цель, это требует немалого труда.
- Знаю, но я хочу попробовать, - сказал он. - Я много читал.
- Слушай, тебе разве нечего делать после уроков, Боб?
- Вы это о чем?
- О том, что, по-моему, не годится тебе столько времени проводить в классе, мыть доски.
- А мне нравится, - сказал он, - я никогда не делаю того, что мне не нравится.
- И все-таки.
- Нет, я иначе не могу, - сказал он. Подумал немного и прибавил: - Можно вас попросить, мисс Тейлор?
- Смотря о чем.
- Каждую субботу я хожу от Бьютрик-стрит вдоль ручья к озеру Мичиган. Там столько бабочек, и раков, и птичья. Может, и вы тоже пойдете?
- Благодарю тебя, - ответила она.
- Значит, пойдете?
- Боюсь, что нет.
- Ведь это было бы так весело!
- Да, конечно, но я буду занята.
Он хотел было спросить, чем занята, но прикусил язык.
- Я беру с собой сандвичи, - сказал он. - С ветчиной и пикулями. И апельсиновую шипучку. И просто иду по берегу речки, этак не спеша. К полудню я у озера, а потом иду обратно и часа в три уже дома. День получается такой хороший, вот бы вы тоже пошли. У вас есть бабочки? У меня большая коллекция. Можно начать собирать и для вас тоже.
- Благодарю, Боб, но нет, разве что в другой раз.
Он посмотрел на нее и сказал:
- Не надо было вас просить, да?
- Ты вправе просить о чем угодно, - сказала она.
Через несколько дней она отыскала свою старую книжку "Большие надежды", которая была ей уже не нужна, и отдала Бобу. Он с благодарностью взял книжку, унес домой, всю ночь не смыкал глаз, прочел от начала до конца и наутро заговорил о прочитанном. Теперь он каждый день встречал ее неподалеку от ее дома, но так, чтобы оттуда его не увидели, и чуть не всякий раз она начинала: "Боб..." - и хотела сказать, что не надо больше ее встречать, но так и недоговаривала, и они шли в школу и из школы и разговаривали о Диккенсе, о Киплинге, о По и о других писателях. Утром в пятницу она увидела у себя на столе бабочку. И уже хотела спугнуть ее, но оказалось, бабочка мертвая и ее положили на стол, пока мисс Тейлор выходила из класса. Через головы учеников она взглянула на Боба, но он уставился в книгу; не читал, просто уставился в книгу.
Примерно в эту пору она вдруг поймала себя на том, что не может вызвать Боба отвечать. Ведет карандаш по списку, остановится у его фамилии, помедлит в нерешительности и вызовет кого-нибудь до или после него. И когда они идут в школу или из школы, не может посмотреть на него. Но в иные дни, когда, высоко подняв руку, он губкой стирал с доски математические формулы, она ловила себя на том, что отрывается от тетрадей и долгие мгновения смотрит на него.
А потом, в одно субботнее утро, он, наклонясь, стоял посреди ручья, штаны закатаны до колен - ловил под камнем раков, вдруг поднял глаза, а на берегу, у самой воды - мисс Энн Тейлор.
- А вот и я, - со смехом сказала она.
- Представьте, я не удивлен, - сказал он.
- Покажи мне раков и бабочек, - попросила она.
Они пошли к озеру и сидели на песке, Боб чуть поодаль от нее, ветерок играл ее волосами и оборками блузки, и они ели сандвичи с ветчиной и пикулями и торжественно пили апельсиновую шипучку.
- Ух и здорово! - сказал он. - Сроду не было так здорово!
- Никогда не думала, что окажусь на таком вот пикнике, - сказала она.
- С каким-то мальчишкой, - подхватил он.
- А все равно хорошо.
- Я рад.
Больше они почти не разговаривали.
- Это все не полагается, - сказал он позднее. - А почему, понять не могу. Просто гулять, ловить всяких бабочек и раков и есть сандвичи. Но если б мама и отец узнали, и ребята тоже, мне бы не поздоровилось. А над вами стали бы смеяться другие учителя, правда?
- Боюсь, что так.
- Тогда, наверно, лучше нам больше не ловить бабочек.
- Сама не понимаю, как это получилось, что я сюда пришла, - сказала она.
И день этот кончился.
Вот примерно и все, что было во встречах Энн Тейлор с Бобом Спеллингом, - две-три бабочки-данаиды, книжка Диккенса, десяток раков, четыре сандвича да две бутылочки апельсиновой шипучки. В следующий понедельник до уроков Боб ждал-ждал у дома мисс Тейлор, но почему-то так и не дождался. Оказалось, она вышла раньше обычного и была уже в школе. И ушла она из школы тоже рано, у нее разболелась голова, и последний урок вместо нее провела другая учительница. Боб походил у ее дома, но ее нигде не было видно, а позвонить в дверь и спросить он не посмел.
Во вторник вечером после уроков оба они опять были в притихшем классе, Боб ублаготворение, словно вечеру этому не будет конца, протирал губкой доски, а мисс Тейлор сидела и проверяла тетради, тоже так, словно не будет конца мирной этой тишине, этому счастью. И вдруг послышался бой часов на здании суда. Гулкий бронзовый звон раздавался за квартал от школы, от него содрогалось все тело и осыпался с костей прах времени, он проникал в кровь, и казалось, ты с каждой минутой стареешь. Оглушенный этими ударами, уже не можешь не ощутить разрушительного течения времени, и едва пробило пять, мисс Тейлор вдруг подняла голову, долгим взглядом посмотрела на часы и отложила ручку.
- Боб, - сказала она.
Он испуганно обернулся. За весь этот исполненный отрадного покоя час никто из них не произнес ни слова.
- Подойди, пожалуйста, - попросила она.
Он медленно положил губку.
- Хорошо.
- Сядь, Боб.
- Хорошо, мэм.
Какое-то мгновенье она пристально на него смотрела, и он наконец отвернулся.
- Боб, ты догадываешься, о чем я хочу с тобой поговорить? Догадываешься?
- Да.
- Может, лучше, если ты сам мне скажешь, первый?
Он ответил не сразу:
- О нас.
- Сколько тебе лет, Боб?
- Четырнадцатый год.
- Пока еще тринадцать.
Он поморщился.
- Да, мэм.
- А сколько мне, знаешь?
- Да, мэм. Я слышал. Двадцать четыре.
- Двадцать четыре.
- Через десять лет мне тоже будет почти двадцать четыре, - сказал он.
- Но сейчас тебе, к сожалению, не двадцать четыре.
- Да, а только иногда я чувствую, что мне все двадцать четыре.
- И даже ведешь себя иногда так, будто тебе уже двадцать четыре.
- Да, ведь правда?
- Посиди спокойно, не вертись, нам надо о многом поговорить. Очень важно, что мы понимаем, что происходит, ты согласен?
- Да, наверно.
- Прежде всего давай признаем, что мы самые лучшие, самые большие друзья на свете. Признаем, что никогда еще у меня не было такого ученика, как ты, и еще никогда ни к одному мальчику я так хорошо не относилась. - При этих словах Боб покраснел. А она продолжала: - И позволь мне сказать за тебя - тебе кажется, ты никогда еще не встречал такую славную учительницу.
- Ох нет, гораздо больше, - сказал он.
- Может быть, и больше, но надо смотреть правде в глаза, надо помнить о том, что принято, и думать о городе, о его жителях, и о тебе и обо мне. Я размышляла обо всем этом много дней, Боб. Не подумай, будто я что-нибудь упустила из виду или не отдаю себе отчета в своих чувствах. При некоторых обстоятельствах наша дружба и вправду была бы странной. Но ты незаурядный мальчик. Себя, мне кажется, я знаю неплохо и знаю, я вполне здорова, и душой и телом, и каково бы ни было мое отношение к тебе, оно возникло потому, что я ценю в тебе незаурядного и очень хорошего человека, Боб. Но в нашем мире, Боб, это не в счет, разве только речь идет о человеке взрослом. Не знаю, ясно ли я говорю.
- Все ясно, - сказал он. - Просто будь я на десять лет старше и сантиметров на тридцать выше, все получилось бы по-другому, - сказал он, - но ведь это же глупо - судить человека по росту.
- Но все люди считают, что это разумно.
- А я - не все, - возразил он.
- Я понимаю, тебе это кажется нелепостью, - сказала она. - Ведь ты чувствуешь себя взрослым и правым и знаешь, что тебе стыдиться нечего. Тебе и вправду нечего стыдиться, Боб, помни об этом. Ты был совершенно честен, и чист, и, надеюсь, я тоже.
- Да, вы тоже, - подтвердил он.
- Быть может, когда-нибудь люди станут настолько разумны и справедливы, что сумеют точно определять душевный возраст человека и смогут сказать: "Это уже мужчина, хотя его телу всего тринадцать лет", - по какому-то чудесному стечению обстоятельств, по счастью, это мужчина, с чисто мужским сознанием ответственности своего положения в мире и своих обязанностей. Но до тех пор еще далеко, Боб, а пока что, боюсь, нам нельзя не считаться с возрастом и ростом, как принято сейчас в нашем мире.
- Мне это не нравится, - сказал он.
- Быть может, мне тоже не нравится, но ведь ты не хочешь, чтобы тебе стало еще много хуже, чем сейчас? Ведь ты не хочешь, чтобы мы оба стали несчастны? А этого не миновать. Поверь мне, для нас с тобой ничего не придумаешь... необычно уже и то, что мы говорим о нас с тобой.
- Да, мэм.
- Но мы по крайней мере все понимаем друг про друга и понимаем, что правы, и честны, и вели себя достойно, и в том, что мы понимаем друг друга, нет ничего дурного, и ни о чем дурном мы и не помышляли, ведь ничего такого мы себе просто не представляем, правда?
- Да, конечно. Но я ничего не могу с собой поделать.
- Теперь нам надо решить, как быть дальше, - сказала она. - Пока об этом знаем только мы с тобой. А потом, пожалуй, узнают и другие. Я могу перевестись в другую школу...
- Нет!
- Тогда, может быть, перевести в другую школу тебя?
- Это не нужно, - сказал он.
- Почему?
- Мы переезжаем. Будем теперь жить в Мэдисоне. Переезжаем на следующей неделе.
- Не из-за всего этого, нет?
- Нет-нет, все в порядке. Просто отец получил там место. До Мэдисона всего пятьдесят миль. Когда буду приезжать в город, я смогу вас видеть, правда?
- По-твоему, это разумно?
- Нет, наверно, нет.
Они еще посидели в тишине.
- Когда же это случилось? - беспомощно спросил Боб.
- Не знаю, - ответила она. - Этого никто никогда не знает. Уже сколько тысячелетий никто не знает и, по-моему, не узнает никогда. Люди либо любят друг друга, либо нет, и порой любовь возникает между теми, кому не надо бы любить друг друга. Не могу понять себя. Да и ты себя, конечно, тоже.
- Пожалуй, я пойду домой, - сказал он.
- Ты на меня не сердишься, нет?
- Ну что вы, нет, не могу я на вас сердиться.
- И еще одно. Я хочу, чтобы ты запомнил: жизнь всегда воздает сторицею. Всегда, не то невозможно было бы жить. Тебе сейчас худо, и мне тоже. Но потом непременно придет какая-то радость. Веришь?
- Хорошо бы.
- Поверь, это правда.
- Вот если бы... - сказал он.
- Если бы что?
- Если бы вы меня подождали, - выпалил он.
- Десять лет?
- Мне тогда будет двадцать четыре.
- А мне тридцать четыре, и, наверное, я стану совсем другой. Нет, я думаю, это невозможно.
- А вы бы хотели? - воскликнул он.
- Да, - тихо ответила она. - Глупо это, и ничего бы из этого не вышло, но я очень, очень бы хотела...
Долго он сидел молча. И наконец сказал:
- Я вас никогда не забуду.
- Ты славно сказал, но этому не бывать, не так устроена жизнь. Ты забудешь.
- Никогда не забуду. Что-нибудь да придумаю, а только никогда вас не забуду, - сказал он.
Она поднялась и пошла вытирать доски.
- Я вам помогу, - сказал он.
- Нет-нет, - поспешно возразила она. - Уходи, Боб, иди домой, и не надо больше мыть доски после уроков. Я поручу это Элен Стивенс.
Он вышел из школы. Во дворе обернулся напоследок и в окно еще раз увидел мисс Энн Тейлор - она стояла у доски, медленно стирала написанные мелом слова, рука двигалась вверх-вниз, вверх-вниз.
На следующей неделе он уехал из города и не был там шестнадцать лет. Жил он в каких-нибудь пятидесяти милях и все же ни разу не побывал в Гринтауне, но однажды весной, когда было ему уже под тридцать, вместе с женой по пути в Чикаго остановился в Гринтауне на один день.
Он оставил жену в гостинице, а сам пошел бродить по городу и наконец спросил про мисс Энн Тейлор, но сперва никто не мог ее вспомнить, а потом кто-то сказал:
- А, да, та хорошенькая учительница. Она умерла в тридцать шестом, вскоре после твоего отъезда.
Вышла ли она замуж? Нет, помнится, замужем не была.
После полудня он пошел на кладбище и отыскал ее могилу. "Энн Тейлор, родилась в 1910-м, умерла в 1936-м", - было написано на надгробном камне. И он подумал: двадцать шесть лет. Да ведь я теперь старше вас на три года, мисс Тейлор.
Позднее в тот день гринтаунцы видели, как жена Боба Сполдинга шла ему навстречу, шла под вязами и дубами, и все оборачивались и смотрели ей вслед - она шла, и по лицу ее скользили радужные тени; была она точно воплощение лета - дивные персики - среди снежной зимы, точно прохладное молоко к кукурузным хлопьям ранней ранью, в июньский зной. И то был один из считанных дней, когда в природе все в равновесии, точно кленовый лист, что недвижно парит под легкими дуновениями ветерка, один из тех дней, который, по общему мнению, должен бы называться именем жены Боба Сполдинга.